девочку бросили. Поэтому твердым и ясным было ее решение - удочерить эту крошку, спасти.
В нашем доме после говорили: Касатка, взяв на руки Дину, больше не опустила ее на ноги, никому не позволила подержать; она не колебалась, не раздумывала над тем, правильно ли делает, не выйдет ли чего-нибудь дурного из ее поступка. А вдруг оставившие девочку передумают, среди бела дня явятся в Марушанку и отнимут ее?
"Не-е, - рассказывала Касатка, - такие думки мне и в голову не приходили. До того ли... Едем на бричке, она плачет, слезки кулачком растирает и на всех исподлобья волчонком зыркает. Боится. Никак не обвыкнется. Я и сама, дура, расстроилась. Хочь распрягай подводу, ложись наземь и реви. Жалко. Такая красивенькая, черненькая. Ей бы звоночком заливаться, радоваться... Ох, грехи наши тяжкие! Всякие бывают люди. Хитрые и бессердечные".
И вот ярким летним днем девочка-осетинка, о которой ходило у нас много слухов, появилась перед нами на бугре, цепко ухватившись за оборки длинной Касаткиной юбки. Она была наряжена в синее платье, очевидно сшитое из того, купленного в Микоян-Шахаре штапеля. Оторвавшись от пыли, сидя мы разглядывали ее с жадным интересом, с мальчишеским нескрываемым вызовом. Она это чувствовала, испуганно озиралась и пыталась спрятаться за Касатку, но та легонько выталкивала ее перед собой, придерживая за худенькие плечи. Черные, жгучие и тревожные глаза девочки на секунду скользнули по моему лицу, и я поразился их красоте, поразился смуглости ее лица, шеи и рук, дегтярно поблескивающей черноте ее волос, сзади заплетенных в две толстые косицы. Касатка погладила ее по голове.
- Поздоровкайся с хлопчиками, - мягко велела она. - Они хорошие, свои. Пальцем тебя не тронут. - И смерила нас строгим, многозначительным взглядом: - Вы ее не обижайте. Узнаю - тогда не жальтесь. Нажучу крапивой - аж держись.
- Здравствуйте, - едва слышно пролепетала осетинка и спряталась за Касатку.
Мы буквально онемели, услышав ее голос: оказывается, она говорила на чистейшем русском языке!
Так состоялось мое первое знакомство с Диной, перешедшее годы спустя в дружбу. Позже у меня вошло в привычку тайно, с чувством страха и необъяснимой нежности любоваться тонкой смуглостью ее лица, блеском глаз и мерцанием смоляных волос, которые принимали иногда совсем немыслимые оттенки - от сизо-дымчатого до фиолетового... Я переживал состояние влюбленности, не исключено даже - то была моя первая любовь. Мне нравилось бывать у Дины, нравилось решать с нею задачи по геометрии, встречать ее на переменах в школьном коридоре либо, когда она смотрела у турника в мою сторону, крутить "солнышко". Однажды я оставил в ее сумке записку: "Кого ты любишь?" - и на следующий день, к великой неожиданности, обнаружил у себя в книге ответ: "Маму и тебя". Прочитав это, я совсем потерял голову, мало что соображал, никого вокруг не видел и ничего не слышал, ушел с последнего урока, чтобы заглянуть в окно ее класса, но вдруг не хватило смелости заглянуть, и я убежал на Касаут в расстегнутой фуфайке и почему-то, держа шапку в руках, бестолково ходил по берегу, дрожа от осеннего промозглого тумана, от близости до синевы захолодавшей воды, от неясных желаний счастья... Очнулся уже в сумерках и, ощутив во всем теле озноб, испугался начинавшейся лихорадки, быстро застегнулся, надел шапку и, совершенно обессиленный, но по-прежнему счастливый, побрел домой.
Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы однажды, придя к нам, Касатка словно мимоходом, не придавая тому значения, сообщила мне:
- А знаешь, Федька, мы с твоим отцом двоюродные.
Родня. А вы с Диной уже троюродные. Но тоже брат и сестра, никуда не денешься.
Она попала в самую точку. От природы впечатлительный и крайне мнительный, я ужаснулся ее намеку и невозможности нашего с Диной счастья, много дней сгорал от стыда при мысли, что в наших отношениях есть что-то недозволенное и это стало известно всем, пытался убедить себя в обратном и не мог, думал, затверженно, как в горячке, повторяя одно и то же: "Мы брат и сестра...
брат и сестра".
Как-то, столкнувшись со мною в коридоре, она прижалась к стене и, расширив свои глубокие глаза, громко, с неожиданной веселостью сказала:
- Федя, а мы родня! Хорошо, правда? - Беспечно засмеялась, оттолкнулась от стены и побежала в свой класс.
И я понял, что все кончено. Мне сделалось тоже смешно, я испытал облегчение, почти безразличие к Дине. С того дня жизнь моя понемногу наладилась, не оставив в душе и следа от прежних мук. Мы опять продолжали дружить с Диной, но это стала иная, нежели раньше, дружба - товарищеская. Опять я надолго ушел в свои мальчишеские интересы - словом, зажил обычной, нормальной жизнью подростка. Однако с тех пор меня не покидало предчувствие новой вспышки, и она была у меня, только уже не Дина явилась ее причиною, а иная, женщина, имя которой называть я воздержусь, потому что, собственно, речь не о ней. Но я благодарен и Дине. Кто знает, была бы следующая вспышка так ослепительна, не будь первой, робко, стыдливо сверкнувшей на рассвете жизни и тут же погасшей. Это одна из бесчисленных тайн, и разгадать ее никому не дано...
"Спасибо тебе, Дина, - думаю я, глядя в сумрак ночи - на луг, на полоску леса, на колыханье смутного блеска воды. - Будь счастлива".
Дома, улегшись на диване, снова памятью я возвращаюсь к Касатке, она полностью овладевает моим воображением.
Солнечный предосенний день. Ни одной тучки, голубизна... Но Касатка с опаскою поглядывает на безмятежное небо, крестится и молча выдергивает из земли пучки восковой, терпко пахнущей конопли с точками семян в метелках, осторожно, чтобы они все не высыпались, складывает коноплю в сноп. Возле нее, молча и так же с выжиданием поглядывая в небо, так же мелко крестясь, работает бабушка: белый платок, латаная старушечья кофточка, сухие, с прозрачной кожей руки, ссохшаяся маленькая фигурка, прямой нос на продолговатом узком лице, белые, как соль, волосы... В сравнении с Касаткой она кажется хрупкой, не вовремя поседевшей, старенькой девочкой. Я стою на коленях, вылущиваю из метелок серые семена и с удовольствием ем их. Они трещат, похрустывают на зубах.
В ясном небе, прямо над нами, повисает гул самолетов. Я поднимаю голову, вижу серебристый блеск крыльев, вскакиваю и что есть мочи, в упоении детского открытия, ору:
- Бабушка! Теть! Самолеты!
Мой голос перекрывает гулкая стрельба, в воздухе завязывается бой, пронзительно блестят в голубизне крылья, я прыгаю и продолжаю восторгаться их сиянием, их сказочным небесным блеском, а Касатка и бабушка, внезапно присев, бледнеют, что-то показывают жестами рук, потом обе вскакивают и бегут ко мне, норовят уловить, но я верчусь между ними юлой, смеюсь и выскальзываю - и вдруг нас троих отбрасывает на коноплю хлесткой тугой волной, мы валимся навзничь и видим: одновременно с нами падает наземь, охваченная взметнувшимися фонтаном земли и дыма, наша "кислая"
яблоня в саду, падает со всеми на ней зимними, твердыми яблоками, с обнажившимися перебитыми корнями...
Бабушка елозит по мне одеревеневшими руками, хочет поднять, заглядывает в лицо и всхлипывает:
- Внучек, живой? Родненький...
Касатка первой вскакивает на ноги и с криком:
"Ильинична, в погреб! А то укокошат нас тут!" - железной рукой подхватывает меня под мышку и, пригибаясь, во весь дух несется по огороду во двор. Бабушка где-то семенит сзади, пришептывает:
- Ох, господи! Чи они опять, анчихристы, вернулись?
Минуту спустя мы уже сидим в темном сыром погребе и прислушиваемся к выстрелам. Сквозь щели сверху едва сочится белый свет, меня обуревает желание вскарабкаться по лестнице, поднять крышку и посмотреть, что там, в небе, творится, но бабушка крепко держит меня на коленях и, не выпуская из рук, шепчет на ухо:
- Тише. Тише, сыночек... Вот мамка придет с поля, тогда и вылезем. Сиди смирно. А то услышат.
- Бабушка, а кто услышит?
- Ироды. Это они бомбы кидают. Будь они прокляты.