– Так что мы поставили?
– Четыре.
Четыре? И она еще ревет! Конечно, пять было бы лучше, конкурс большой, но и с четверкой не все потеряно. Ничего не понимаю.
– А вы пять, что ли, хотели?
– Конечно.
– До такой степени хотели, что надо теперь вот так убиваться? Да ведь ничего еще не потеряно, – повторил я слова из собственных мыслей.
– Всё потеряно, всё!
Она пыталась удержать слезы, кусала губы – профессор все-таки, – но ей это плохо удавалось, слезы лились.
– Да почему потеряно? У вас же еще два экзамена.
– Нет. Всё. Я не пойду, – она снова отчаянно затрясла головой: нет-нет-нет, нет-нет.
Тут я припомнил.
– Подождите, это не у вас абсолютный слух? Она снова подняла на меня глаза – как мне показалось, испуганно.
– Ну абсолютный. Вот скажите, зачем он мне?!
Да, точно, вспомнил. Ассистент мне шепнул: «Кажется, абсолютный слух…» И я кивнул – а ну-ка проверьте. Встал из-за стола и вышел покурить. Потом еще спросил: ну как там с абсолютным слухом? Ассистент покачал головой: абсолютный-то абсолютный, но есть другие проблемы. И я тут же забыл про это, я думал о своем. Потом подписал ведомость – и вот, вышел на улицу.
Страшно захотелось курить. Я нащупал свою сигарету в кармане (без фильтра, без фильтра!), зажигалку, закурил. Так-то будет лучше.
– Абсолютный слух – это же прекрасно! Редкость. У меня вот нет абсолютного, хоть и композитор.
– А зачем он мне, – повторила она, – если я всё слышу и не могу потом напеть на экзамене простой аккорд?
– Почему?
– Не знаю. Когда волнуюсь, начинаю фальшивить, голос срывается или вообще пропадает. Вот как сегодня. Врач говорит, несмыкание связок.
Я снова почувствовал страшную усталость. Ну, сказать ей напоследок что-нибудь… утешительное – и домой.
– Послушайте, вам сколько лет?
Отчаяние на лице. Как будто жизнь закончилась.
– Четырнадцать.
– Господи, миленький мой, да о чем мы вообще говорим? Через годик и приходите. Позанимаетесь с педагогом (о господи, зачем я это говорю) – и приходите.
– Нет. Я больше никогда сюда не приду.
Она так решительно это сказала, так отчаянно, что мне на секунду стало интересно.
– Что так?
– Профессор, если мне, – всхлипнула, – поставили четверку, я никогда не буду великим музыкантом. А обычным я не хочу.
Не рассмеяться бы. Лучше затянуться еще разок-другой. Кажется, я все-таки улыбнулся.
– А мне-то что теперь делать прикажете? Я профессор, преподаю, даже вот сольфеджио принимаю у таких как вы на экзаменах, но считаюсь самым обычным музыкантом (ну неправда! – сказал голос внутри). Вот помру – стану великим. Надеюсь, скоро уже.
Плакать она перестала и смотрела теперь на меня во все глаза.
– Так что давайте, миленький, поднимайтесь – и домой. Родители, наверное, с ума сходят.
– Их нет. Они в отъезде, надолго. Они вообще не знают, что я сюда поступала. Они не хотели.
– А что хотели?
– В инженеры. Как они говорят, твердый кусок. Или твердый хлеб, не помню.
– Ну да, ну да… Ладно, неважно. Раз их нет, сдадите тихонечко еще два экзамена, получите свои пятерки, поступите. Или на следующий год.
Она не двигалась с места.
– Нет. Я же сказала – нет. Никакой музыки больше.
Тут уж я обозлился. Зауважал, но и обозлился. Подумаешь, цаца. Тут всю жизнь горбатишься за роялем, не отличаешь дня от ночи, пишешь урывками между зарабатыванием каких-никаких денег для семьи.
– Знаете что, и правильно! Плюньте. Идите в инженеры. Всё лучше, чем наводнять мир средними музыкантами.
Обиделась. К тому же она, видимо, долго удерживала слезы, и теперь они полились по щекам ручьями. Я покопался в кармане, там всегда был носовой платок. Нашел. Правда, вида он был устрашающего, но хотя бы сухой. Черт возьми, почему я не ушел сразу?! Присел на корточки, попытался промокнуть ей щеки, она отворачивалась.
– И знаете что, миленький мой, – сказал я ни с того ни с сего, – уезжайте вы отсюда.
– Уезжать – куда? – не поняла она.
– Куда сможете. Уезжайте, – сказал я горячо, – как вы здесь с таким характером жить собираетесь? Вам тут не Париж, родной мой.
Я никогда не был в Париже и был уверен, что никогда и не буду. Я ничего в этой жизни не видел кроме своей комнаты, своего рояля, консерватории да вот еще училища – не видел и ничего уже не увижу. Будь оно все проклято!
– Музыка, сочинения, институты, консерватории – все это неважно, в конце концов. Уезжайте! Выбирайтесь вы из этой тюрьмы.
Ну вот, кажется, напугал. Она же не понимает, что я это о себе.
– Э, да что тут, пойду я, барышня. Устал, извините. Со временем вы всё поймете.
И я пошел к своей троллейбусной остановке.
– Профессор…
Я уже почти забыл о ней. Как раз в этот момент искал на дне кармана сигарету.
– Профессор, что я пойму?
Я не мог не улыбнуться, когда оглянулся. И увидел, что она уже не плачет.
– Я же сказал, миленький мой: со временем! Со временем.
Троллейбус показался на другом конце бульвара, и я прибавил шагу. Когда еще будет следующий, а торчать на такой жаре неохота. Завтра еще денек продержаться, у последней группы экзамен. Слава богу. Я уже решил, что ухожу из училища.
Открыл дверь своим ключом, заглянул, прислушался. Навстречу никто не вышел. Никого. Ну да, у сына каникулы, он где-то во дворе с приятелями. Жена… Стоп, сказал я себе, остановись.
В моей берлоге, как всегда, было прохладно.
– Слушай, старик, как это тебе удается поддерживать тут одну и ту же температуру? И ведь без кондиционера! – шутит мой друг-композитор. Чуть ли не единственный друг, который давно живет в Париже и приезжает в Москву изредка, на день-два, если его играют в концертах. Когда это было в последний раз, господи…
В последний раз это было, когда мать еще была жива. Она тогда, ковыляя с костылем, умудрилась напечь своих пирожков с рисом. Мать. Взрослый, да что там, седой семейный человек, а чувствую себя брошенным мальчишкой. Мамино домашнее платье – вон оно. Когда она умерла, я забрал его к себе из ее комнаты, вбил гвоздь в свою дверь и повесил здесь. Жена его ненавидит. Иногда мне кажется, что всю нелюбовь к матери и раздражение от моего присутствия она переносит теперь на это платье. Несколько раз кричала: «Убери, видеть его здесь не могу», пыталась сорвать с гвоздя. Я не дал.
Хорошо, что рояль занимает почти всю комнату, а партитуры – всю крышку рояля. Так не видно пыли, и кабинет можно не убирать. Я и не убираю. Пошел в кухню, заварил себе чай. У меня есть для этого специальный чайник, старый, медный, весь в копоти. Я ставлю его на газ и бросаю заварку – да-да, прямо в чайник. Никто кроме меня не пьет больше это «пойло», как называет его жена. Я пью.
Пока вода кипятилась, взглянул на потолок. Весь черный, с разводами, надо бы ремонт. А зачем? – привычно задал себе вопрос. Не надо ремонта.
Вообще-то я любил свой дом. Мы переехали сюда в последние годы жизни отца. На фронте его сильно контузило, с тех пор он все время болел, хотя до высоких званий все равно дослужился. Незадолго до смерти он почти ослеп и только тогда уволился со службы. А потом мы с матерью остались одни, в этой вот квартире в доме на набережной. Когда я заканчивал аспирантуру, мать начала ворчать: когда ты уже женишься… надоели мне твои носки и рубашки… Я только плечами пожимал: рубашек у меня было всего две и менял я их не то чтобы часто. К тому же я подозревал, что ворчит она для отвода глаз, потому что положено человеку в определенном возрасте быть женатым. Но мне, честно сказать, было не до романов: я писал.
Я композитор.
Это слово только звучит красиво. На самом деле это вот что такое: ты пишешь днем, ты пишешь вечерами, ты пишешь ночью. Особенно же ночью, когда все остальные наконец затихают. Утром ты не можешь проснуться, хоть режь, и если у тебя вдруг назначены занятия со студентами… Впрочем, на кафедре давно знают: мои занятия на утро лучше не назначать. Даже если меня каким-то чудом разбудить и чудом же доставить в класс, пользы от меня будет мало. Я и днем-то не всегда могу соответствовать званию профессора, а уж по утрам проще труп заставить читать партитуры, чем меня. Часам к четырем дня, когда зимой на улице становится уже темновато, я прихожу в человеческое состояние – чтобы через час сесть за рояль и начать писать.