Где мы жили, когда нас снимал слуцкий, очевидно, фотограф (другие фотографии, более ранние, надписаны, имеют пометку: «Слуцк»)? Видно, это еще до Глуши. Учась на врача, отец летом подрабатывал в Конюховском доме отдыха, это там же, на Слутчине, где и родные деревни: Рачень – отца, Заболотье – мамы. Самое таинственное, легендарное место в моей биографии – эти самые Конюхи, в них я родился. Там был даже медведь, цепью привязанный к яблоне, отдыхающие пограничники его угощали, мы с братом тоже (сам не помню, рассказывают) – морковкой. «Миска, Миска…» Мишка не пожелал быть вегетарианцем, однажды сорвался с цепи и задрал корову. Его застрелили.
Я ничего из Конюховской жизни не помню. А интересно: тот, стоящий на скамейке в курточке с пояском – он помнит «Миску»? И то, как кормил его морковкой. С какого момента мы напрочь забываем то, что видим, что остро переживаем, смеясь и плача в таком вот возрасте? Разве тогда мы не помнили? Что было вчера, позавчера – помнили ведь. И вдруг – как отрезает, отрубает! Что-то остается в нас, но запечатанное, в каких-то сотах. Что-то наглухо, а что-то удается расковырять, вдруг просачивается запах, липкость меда раннедетских впечатлений…
Возможны, впрочем, и более смелые предположения. На сценарных курсах со мной в Москве учился Эрлом Ахвледиани, удивительный сказочник-философ. Когда я побывал в его тбилисском «родовом доме», обнаружил, что сам быт его, сам дом отца-деда такой же талантливый, иначе и не назовешь. Потолки отфактуренные временем, ни мел, ни обои не употреблялись туг последние лет сто, у каждой стены, деревянной или каменной, своя семейная легенда. Совершенно случайно в «русскоязычном» грузинском журнале прочел его рассказ «Агу», в котором кто-то рассказывает нам о своих родителях – детям по уму в представлении этого рассказчика. Сам-то он нашпигован знаниями о вселенной и человеке на уровне начитаннейшего естествоведа-ученого. Какой-то Эйнштейн-Фрейд плюс Достоевский в одном лице. Подсматривает с этой высоты за хлопочущими над своим первенцем отцом и матерью, умильно радующимися его забавным гримасам и тому, как он ножками сучит. И вдруг мы обнаруживаем: рассказчик-то и есть этот самый младенец, это он Эйнштейн-Фрейд-Достоевский!
Вдруг, на радость бурно возликовавшим родителям, произносит свое первое: «агу!» – и… И гаснет. Все, что знал, помнил, весь запас опыта человечества, спрессованный в младенце, куда-то испаряется. «Агу!» – и вот уже все начинается с нуля. А все, только что бывшее – где теперь, куда спряталось?..
* * *
Начал я с подробного записывания того, что сохранила раннедетская память незапечатанным в тех таинственных сотах. Но попробуй сохранить строгий отбор: своего и рассказанного тебе позже другими, теми, кто был рядом. Чем глубже рука погружает в воду детский мячик, тем сильнее сопротивление и его стремление вырваться наверх – помню, как меня это поражало, мячик будто оживал в твоих пальцах. Вот так оживают, сливаясь со стихией собственной памяти, чужие воспоминания.
Но никто ведь из взрослых не мог мне рассказать про то, как выглядел мир нашей квартиры, забавный мир ног, подсмотренных движений, когда следишь за ними из-под стола, а еще лучше – из-под низенькой «каналы». И как таинственно перекрещиваются деревянные планки этих предметов и бугрятся подтеки клея на них – снизу. И вот этот вечер – только мой. Именно страшным первым одиночеством, покинутостью всеми я был внезапно напуган, начал плакать.
Не знаю уже, где все были, но лампа не зажжена, в комнате полумрак, я смотрю в окно, в сторону шоссе, а там идут, идут, едут на лошадях солдаты… с белыми пиками. В том-то и дело, что Красная Армия тогда все еще гордилась буденовскими пиками, деревянными палками с металлическими наконечниками. Потом мы не раз бегали к шоссе смотреть на красную кавалерию. Но вот эти, в полутьме двигающиеся с белыми палками по шоссе, по «варшавке», по которой потом прикатила в Глушу война, от них в памяти остались слезы тревоги и покинутости…
О нашем детском прошлом нам любила рассказывать «тетя Витковская», мамина подруга, намного старшая ее годами, которая нас с братом одно время «смотрела», пока мама училась на фармацевта в Могилеве. Невысокого росточка, просто маленькая, я ее спрашивал:
– Тетя, вы уже вниз растете, назад?
Умела с нами разговаривать на языке нашего возраста.
– Ой, Сашенька, мне что-то живот заболел!
Живот? Это мы сейчас! (Не был бы ты сыном доктора.) Укладывал «больную» на канапе и, как нынешние экстрасенсы, начинал водить руками. Но у меня было еще и врачебное заклинание:
– По соломе, по мякине, хай болить ды пакины!
Женщина хутенько (быстро) вскакивала:
– Ой, спасибо, доктор, уже перестал болеть, полегчало.
Какой врач или сегодняшний экстрасенс не зардеется радостной, гордой улыбкой от такого моментального результата?
А вот мой собственный заболевший живот настоящий врач, мой отец, излечивал другим способом. Говорили, что, когда возвращались домой из клуба, я вдруг садился на шоссе и заявлял: мне болит животик. А что надо, чтобы перестал? Надо меня взять на руки, нести.
И еще – детские горькие слезы, испуг и обида. На меня натянули розовое платье девочки, поставили на стул и безжалостно радуются (даже мама): какая девочка! А уж сколько торжества на физиономии брата – как тут не реветь!
Мама потом объяснила: просто в магазине ничего на мальчиков не было, купили девичье, чтобы перешить, переделать на рубашечку.
Непрерывность детской памяти из своих и чужих кусков и кусочков мы восстанавливаем, я почти убедился, по «законам» литературного творчества. Лаборатория, механизм тот же. Начиная обдумывать новую повесть, вначале имеешь очень и очень мало. Несколько зернышек или даже одно только. Вроде той, услышанной десять лет назад истории молодого немца и белорусской девочки, которые спасали друг друга. Всего лишь факт: было такое. Фантазия стала оживлять, наращивать подробности. Тут уже я им отдавал свою «память», но сегодня мог бы клясться-божиться, что бежал рядом с ними, что так оно и было, как нафантазировал в «Немом». Свое диффузировало в чужое, и наоборот. Уже сам не смогу одно от другого отделить…
* * *
Наше с братом соперничество за сферы влияния, статус в семье незаметно как-то завершилось моей победой-поражением. Полным. «Зеня» по-братски уступил мне все – и маму, и папу, их ласки, варенье, – зато приобрел, забрал себе уважение и положение почти взрослого, где-то рядом с отцом и матерью. По отношению ко мне. Я вдруг обнаружил, что один тяну лямку «ребенка» в семье. И даже то, что я вдруг стал осознавать, обнаружил, как старший брат меня, малечу, любит и жалеет, радости не доставляло. Наоборот, хотелось подраться, я и задирался без конца, пока у «Зени» (я уже умел, но почему-то долго стыдился произносить: «Женя») глаза стекленели (закипает! закипает!), он в последний раз предупреждал: «Сейчас завопишь: “мама!”». Но я упрямо доводил дело до рукоприкладства и действительно лицемерно взывал к вмешательству старших, к возмущению, пусть даже нами обоими, защитницы-мамы.
Сразу повзрослевший мой брат как отказался от сладкого в пользу младшего братца, так потом и не ел, не любил ни варенья, ни конфет. (А когда-то мы горстями запихивали в рот оставленный на столе красный сахар – был такой, наверное, сырец из свеклы.) Будущий врач, он все мои детские болезни одним чохом-диагнозом объединял:
– А это он хочет, чтобы мама дала варенья.
В семье среди других, только нам понятных выражений было такое: «Не хочешь блинчиков с вареньем?» То есть лупцовки. А возникло оно так. Мы уже перебрались в казенную, нашу первую заводскую квартиру – в длинном доме рядом с базаром. Какая-то женщина увидела, как «докторов сын» поставил ногу поперек глубокой песчаной колеи и дожидается надвигающегося на него крестьянского обоза. Что за эксперимент я хотел поставить, до сих пор понять не могу. Женщина оттащила меня, отругала, вскоре я и думать про это забыл, заигравшись в толчее базарных возов с визжащими кабанами, напуганно-сонными курами, грушами, ягодой. И вдруг слышу ласковый такой мамин голос за нашим частоколом: