Церкви, Фрэнсис? Хм.
Врата были раскрыты в выжидательной улыбке.
Церкви пусть достанется вот эта корка хлеба, если тебе ее не жалко.
Корка, которой хватило бы, чтобы нафаршировать целого гуся, в мгновение ока исчезла из виду.
– Так и запишем: «Церкви – ничего».
Ни гроша. Не болтай с набитым ртом. И не дыши в мою сторону.
– Но видишь ли, солидные люди обычно хоть что-то завещают церкви.
А я солидный человек?
– Твой кредит велик, как сказал бы Шейлок. Хотя, по большому счету, мне, вообще-то, все равно.
Он раскраснелся больше обычного.
– Но мне сдается, будет лучше, если…
Если вы сделали что-то одному из братьев моих меньших…
– То сделали мне. Да. Но, le bon Dieu[22] при этом не задумывался о завещании. Такой обычай.
Неужто?
– Да.
Этот обычай соблюдается всегда или только от случая к случаю?
– Ну…
Пускай десять фунтов стерлингов стрэтфордской бедноте расцениваются как приношение церкви. Пусть бедняки станут моей церковью, ведь они не переведутся никогда. А церкви приходят и уходят, меняют свои принципы, политику и даже, как известно, не гнушаются убийством.
– Не думаешь ли ты, что бедняки совершенны?
В целом от них не больше вреда, чем от овец или кур. Я знал бедный люд, который был куда порядочнее попов.
– Это твое окончательное решение?
Церкви – ни пенса, ни гроша.
– Так и запишу, чтобы избежать недоразумений.
Запиши, Фрэнсис, если тебе охота переводить бумагу и чернила. Но никаких упоминаний о церкви в беловой копии, понял?
– Понял. Записываю.
Дай Фрэнсису Коллинзу кусок хлеба и стакан вина, и он будет строчить до Судного дня и весь Судный день тоже. Если бы его тучность позволила ему взлететь, он стал бы превосходным ангелом-архивариусом.
5
«Что стар я, зеркало меня в том не уверит», – писал я когда-то, сам себе не веря. Теперь я едва могу поверить, что там, в зеркале, – действительно я, что это отражение того, что от меня осталось.
– Мне нужно до ветру, – сказал Фрэнсис, вставляя перо в чернильницу.
У дома облегченья нет ручья, но я люблю, когда там хорошо пахнет. Я так устал от зловонного Лондона и от жилья без удобств.
Фрэнсис удалился в уборную, как он вежливо выразился в присутствии малышки Элисон, а ее госпожа зашла следом за ней, чтобы проследить, как девушка убирает со стола посуду (две тарелки, которые Фальстаф уплел подчистую), и понаблюдать, как я глазею на Элисон. Шестьдесят зим оставили след на морщинистом челе Энн, а вид молодых дерзких грудок и нежно округлой талии вызвал во мне не похоть, а сожаление, и пронзил ужасающим осознанием физического угасания.
Я кое-как выбрался из постели, проковылял к зеркалу и поднял ночную рубашку, чтобы еще раз взглянуть на неприкрытого человека – бедное, голое двуногое животное. Прочь, прочь! Все это взято взаймы. Господи Иисусе, неужели вот этот человек, заключенный в капкан изношенного тела, – это я? Когда смотришь на то, чем стал, – сеть морщин у глаз, индюшачий подбородок, отвисший живот, из которого сыплется песок, иссохшие ноги, – ты понимаешь, что так оно и есть – шестой возраст[23] действительно наступил, преждевременно, уже близится к концу, и остается только отчаянье и безысходность. А эта поникшая сморщенная редиска, теперь уже бесполезная для употребления с такими, как Элисон! А кисти висящих как плети рук с переплетеньем голубых корней! Невозможно представить их на ее упругой невинной груди, гладкой, как надгробный алебастр.
– Жуть!
Тяжело ступая, вернулся Фрэнсис и заглянул через мое плечо в зеркало.
– Да ты весь разноцветный, как фараон, старина, как подгнившая мумия.
Зрелище не из приятных.
– Ты лучше опусти рубаху, а то зеркало треснет, и тебе семь лет не будет удачи.
Я не протяну и семи недель.
– Ложись-ка в кровать – от созерцания своего добра тебе лучше не станет.
Лучше? А кто тебе сказал, что я поправлюсь? Я, как Перси, лишь прах и пища для червей…
Фрэнсис театрально подхватил строку:
– …для червей, отважный Перси!
Трудно знаться с сочинителем и не запомнить хоть несколько строк из его пьес. Хоть ты нотариус и предпочитаешь не стихи, а пироги. Да, я труп, готовый к омовению.
– Зовите снегиря и воробья…[24]
Не перевирай цитату.
– И могильщика?
Не надо о нем, старина.
– А что?
Я имею в виду могильщиков вообще.
– Ну кто-то же должен нас закопать, чтобы мы попали на тот свет. Вот именно. И некоторые делают это с превеликим удовольствием. Я знал одного такого: боже мой, как же он обожал свое дело!
– Хорошо, когда человек получает удовольствие от работы.
Он стал моим кошмаром.
– Он, наверное, любил попугать мальчишек?
Пугал намеренно, до ужаса. Я вижу его как вчера – среди черепов и крестов: во время передышки от работы он стоял по грудь в свежевырытой могиле какого-нибудь бедняги и жевал хлеб с беконом.
– А вот это мне по сердцу! От бекончика я тоже бы не отказался!
Склизкий могильщик – всегда грязный, промокший и зловонный, как будто созданный из кладбищенской плесени, засовывал хлеб в рот пальцами, вокруг которых кольцами извивались черви. Мне казалось, что он был существом не из плоти, а из грязи.
– Бьюсь об заклад, ты был им заворожен.
Как хорошо ты меня знаешь. Меня влекло то, что ужасало, и я тащился на кладбище еще медленнее, чем в школу, пробирался по длинной, усаженной липами аллее, по обеим сторонам которой лежали давно и недавно усопшие стрэтфордцы, и, перепуганный до чертиков, застывал от ужаса. Ведь там было оно.
– Что «оно»?
Священное хранилище моих предков, безымянных мертвецов Стрэтфорда, склад их костей.
– Что-что?
Склеп.
– А… А мне все еще представляется бекон.
Трава там была целой, без швов, как человеческая плоть. Но два-три раза в неделю, а зимой и чаще приходил могильщик и с кряхтением, ругательствами и пердежом бесцеремонно разрывал ее своей грубой киркой, наносил ей раны лопатой, проникая в угрюмые темные соты под нею и вторгаясь в казавшуюся неприкосновенной зелень.
– Скоро пожалуют новые гости, – говаривал он, обезображивая землю сильными ударами лопаты, с пением и сопутствующими пуками, – вселяются новые жильцы, так что старым надо съезжать, понятно? Нынешние что-то загостились.
– Да он был весельчак!
Выселенные кости он свозил в склеп и сваливал на верх лежащей там кучи, которая выглядела как поленница, разметанная бурей. Должно быть, до того старика были другие могильщики, и там собралась целая гора костей, армия трупов, готовых прогреметь костями, как только Бог провозгласит Судный день. В тысячный раз ноги вели меня к этому ужасному строению, но я делал каждый шаг вопреки своему желанию. Мои глаза приближались к ржавой железной решетке.
– Странное у тебя было пристрастие!
Тебе пять лет, и на тебя, как огромные черные изюмины в пироге, уставились черные глазницы, но только от них разит землей.
– Разумеется.
Смерть казалась такой будничной, совершенно лишенной метафор.
– Ты же только что сказал «изюмины в пироге»?
Понимаешь, никаких щадящих аллегорий искусства или приукрашивания Писания. Представление о смерти как о сне, где спящие и мертвые – просто иллюстрации, – это как целительный бальзам для измученного рассудка, как ванна для утомленного путника. Неизвестный край привлекателен тем, что его можно изучать, по нему можно путешествовать.
– Уж очень утомительно. Ванна и бальзам гораздо лучше.
Даже вечный холод кажется более сносным.
– Его ведь всегда можно исцелить неограниченным запасом монашеского бальзама и вина.
Но в склепе ничего этого не было, Фрэнсис. В нем Король Ужасов был сведен к куче смертного утиля, где разные поколения были перемешаны в невероятной неразберихе. Трудно себе представить, что эти пожелтевшие ноги когда-то скакали верхом на горячих жеребцах, пришпоривали их во время битвы или раздвигались, чтобы обвиться вокруг движущихся бедер любовника…