– Знаешь, Яша, кто банде сообчил, что у нас патронов нет? – и глядит на меня сурьезно так.
– Кто? – спрашиваю у ней.
– Я.
– Что ты, дурная, собачьей бесилы обтрескалась? Не тот час, чтоб гутарить, молчи лежи!..
Она опять свое:
– Смертынька в головах у меня стоит, повинюсь перед тобой я, Яша… Не знаешь ты, какую змею под рубахой грел…
– Ну, винись, – говорю, – ляд с тобой!
Тут она и выложила. Рассказывает, а сама головою оземь бьется.
– Я, – говорит, – в банде своей охотой была и тягалась с ихним главачом Игнатьевым… Год назад послали меня в вашу сотню, чтоб всякие сведения я им сообчала, а для видимости я и представилась снасилованной. Помираю, а то в дальнеющем я бы всю сотню перевела…
Сердце у меня тут прикипело в грудях, и не мог я стерпеть – вдарил ее сапогом и рот ей раскровянил. Но тут у ней схватки заново начались, и вижу я – промеж ног у нее образовалось дите… Мокрое лежит и верещит, как зайчонок на зубах у лисы… А Дарья уж и плачет и смеется, в ногах у меня полозит и все колени мои норовит обнять… Повернулся я и пошел от нее до сотни. Прихожу и говорю казакам – так и так…
Поднялась промеж них киповень. Спервоначалу хотели меня порубать, а посля и говорят мне:
– Ты примолвил ее, Шибалок, ты должен ее и прикончить, со всем с новорожденным отродьем, а нет – тебя на капусту посекем…
Стал я на колени и говорю:
– Братцы! Убью я ее не из страху, а по совести, за тех братов-товарищев, какие головы поклали через ее изменшество, но поимейте вы сердце к дитю. В нем мы с ней половинные участники, мое это семя, и пущай живым оно остается. У вас жены и дети есть, а у меня, окромя его, никого не оказывается…
Просил сотню и землю целовал. Тут они поимели ко мне жалость и сказали:
– Ну, добре! Нехай твое семя растет, и нехай из него выходит такой же лихой пулеметчик, как и ты, Шибалок. А бабу прикончь!
Кинулся я к Дарье. Она сидит, оправилась и дитя на руках держит.
Я ей и говорю:
– Не дам я тебе дитя к грудям припущать. Коли родился он в горькую годину – пущай не знает материного молока, а тебя, Дарья, должен я убить за то, что ты есть контра нашей советской власти. Становись к яру спиной!..
– Яша, а дите? Твоя плоть. Убьешь меня, и оно помрет без молока. Дозволь мне его выкормить, тогда убивай, я согласна…
– Нет, – говорю я ей, – сотня мне строгий наказ дала. Не могу я тебя в живых оставить, а за дитя не сумлевайся. Молоком кобыльим выкормлю, к смерти не допущу.
Отступил я два шага назад, винтовку снял, а она ноги мне обхватила и сапоги целует…
После этого иду обратно, не оглядываюсь, в руках дрожание, ноги подгибаются, и дите, склизкое, голое, из рук падает…
Дён через пять тем местом назад ехали. В лощине над лесом воронья туча… Хлебнул я горюшка с этим дитем.
– За ноги его да об колесо!.. Что ты с ним страдаешь, Шибалок? – говорили, бывало, казаки.
А мне жалко постреленка до крайности. Думаю: «Нехай растет, батьке вязы свернут – сын будет власть советскую оборонять. Все память по Якову Шибалку будет, не бурьяном помру, потомство оставлю…» Попервам, веришь, добрая гражданка, слезьми плакал с ним, даром что извеку допрежь слез не видал. В сотне кобыла ожеребилась, жеребенка мы пристрелили, ну вот и пользовали его молоком. Не берет, бывало, соску, тоскует, потом свыкся, соску дудолил не хуже, чем материну титьку иное дите.
Рубаху ему из своих исподников сшил. Сейчас он маленечко из ней вырос, ну да ничего, обойдется…
Вот теперича ты и войди в понятие: куда мне с ним деваться? Мал дюже, говоришь? Он смышленый и жевки потребляет. Возьми его от лиха! Берешь?.. Вот спасибо, гражданка!.. А я, как толечко разобьем фоминовскую банду, надбегу его проведать.
Прощай, сынок, семя Шибалково! Расти… Ах, сукин сын! Ты за что же отца за бороду трепаешь? Я ли тебя не пестал? Я ли с тобой не нянчился, а ты драку заводишь под конец? Ну, давай на расставанье в маковку тебя поцелую…
Не беспокойтеся, добрая гражданка, думаете, он кричать будет? Не-е-ет!.. Он у нас трошки из большевиков, кусаться – кусается, нечего греха таить, а слезу из него не вышибешь!..
Илюха
I
Началось это с медвежьей охоты.
Тетка Дарья рубила в лесу дровишки, забралась в непролазную гущу и едва не попала в медвежью берлогу. Баба Дарья бедовая – оставила неподалеку от берлоги сынишку караулить, а сама живым духом мотнулась в деревню. Прибежала – и перво-наперво в избу Трофима Никитича.
– Хозяин дома?
– Дома.
– На медвежью берлогу напала… Убьешь – в часть примешь.
Поглядел Трофим Никитич на нее снизу вверх, потом сверху вниз, сказал презрительно:
– Не брешешь – веди, часть барышов за тобою.
Собрались и пошли, Дарья передом чикиляет, Трофим Никитич с сыном Ильей сзади. Сорвалось дело: подняли из берлоги брюхатую медведицу, стреляли чуть ли не в упор, но по случаю бессовестных ли промахов или еще по каким неведомым причинам, но только зверя упустили. Долго осматривал Трофим Никитич свою ветхую берданку, долго «тысячился», косясь на ухмылявшегося Илью, под конец сказал:
– Зверя упущать никак не могем. Придется в лесу ночевать.
Поутру видно было, как через лохматый сосновый молодняк уходила медведица на восток, к Глинищевскому лесу. Путаный след отчетливо печатался на молодом снегу; по следу Трофим с сыном двое суток колесили. Пришлось и позябнуть, и голоду опробовать – харчи прикончились на другой день, – и лишь через трое суток на прогалинке, под сиротливо пригорюнившейся березой, устукали захваченную врасплох медведицу. Вот тут-то и сказал Трофим Никитич в первый раз, глядя на Илью, ворочавшего семнадцатипудовую тушу:
– А силенка у тебя водится, паря… Женить тебя надо, стар я становлюсь, немощен, не могу на зверя ходить и в стрельбе плошаю – мокнет слезой глаз. Вот видишь, у зверя в брюхе дети, потомство… И человеку такое назначение дадено.
Воткнул Илья нож, пропитанный кровью, в снег, потные волосы откинул со лба, подумал: «Ох, начинается…»
С этого и пошло. Что ни день, то все напористей берут Илью в оборот отец с матерью: женись да женись, время тебе, мать в работе состарилась, молодую бы хозяйку в дом надо, старухе на помощь… И разное тому подобное.
Сидел Илья на печке, посапливал да помалкивал, а потом до того разжелудили парня, что потихоньку от стариков пилу зашил в мешок, топор прихватил и прочие инструменты по плотницкой части и начал собираться в дорогу, да не куда-нибудь, а в столицу, к дяде Ефиму, который в булочной Моссельпрома продавцом служит.
А мать свое не бросает:
– Приглядела тебе, Ильюшенька, невесту. Была бы тебе хороша да пригожа, чисто яблочко наливное. И в поле работать, и гостя принять приятным разговором может. Усватать надо, а то отобьют.
В хворь вогнали парня, в тоску вдался, больно жениться неохота, а тут-таки, признаться, и девки по сердцу нет, в какую деревню ни кинь поблизости – нет подходящей. А как узнал, что в невесты ему прочат дочь лавочника Федюшина, вовсе ощетинился.
Утром, кое-как позавтракав, попрощался с родными и пешкодралом махнул на станцию. Мать при прощании всплакнула, а отец, брови седые сдвинув, сказал зло и сердито:
– Охота тебе шляться, Илья, иди, но домой не заглядывай. Вижу, что зараженный ты кумсамолом, все с ними, с поганцами, нюхался, ну и живи как знаешь, а я тебе больше не указ…
Дверь за сыном захлопнул, глядел в окно, как по улице, прямой и широкой, вышагивал Илья, и, прислушиваясь к сердитому всхлипыванию старухи, морщился и долго вздыхал.
А Илья выбрался за село, посидел возле канавки и засмеялся, вспоминая Настю – невесту проченую. Больно на монашку похожа: губки ехидно поджатые, все вздыхает да крестится, ровно старушка древняя, ни одной обедни не пропустит, а сама собой – как перекисшая опара.
II
Москва не чета Костроме. Вначале пугался Илья каждого автомобильного гудка, вздрагивал, глядя на грохочущий трамвай, потом свыкся. Устроил его дядя Ефим на плотницкую работу.