И спал он крепко, как спал, должно быть, Плотников те двое суток своих в несчастном жестоком запое.
Когда же Маракулин проснулся, был вечер - конец субботы.
И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, он поледенел весь.
И не хотел верить сну своему, и верил, и веря, сам себя приговаривал к смерти.
Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.
И суббота наступила, суббота подходила к концу, срок настал, и час близился.
А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния догрызали последние связи его крепкой основы жизни:
Трудно ему было отрываться от жизни.
"А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так пове-рил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает до чего дойти можно! И почему он Акумовне не рассказал этот сумрачный сон свой, ну пусть бы Акумовна сообразила, она ведь божественная, она сказала бы, правда или неправда".
Маракулин бросился к трамваю, уже сел в трамвай, но, вспомнив, что у него нет ни копейки и последний завалящий гривенник он в пивной оставил, соскочил и, чуть не обгоняя трамвай, побежал на Фонтанку.
И он добежал до Фонтанки, до Буркова дома, но в квартиру нелегко было ему проникнуть.
Ему казалось, что звонил он с полчаса, по крайней мере, а никто не отпирал и не подавал голоса, и бросил он звонить, принялся стучать в дверь, но и на стук никто не отозвался, в квартире было тихо, и только ветер посвистывал в щели - должно быть, трубы в печах были открыты, жутко посвистывал ветер.
Еще позвонил Маракулин, еще постучал, постоял, подождал и спустился в швейцарскую, но и Никанора не оказалось - куда-то в лавочку ушел, а Ванюшка, Никаноров сын, ничего не знает: видел Акумовну поутру и больше к ней не подымался, Акумовна дома, а сам все смеется чего-то.
"А если дома Акумовна, то отчего не отзывается и дверь не отпирает, ведь он же с полчаса звонил, по крайней мере, и стучал не меньше, уж не померла ли старуха?"
И он вышел в переулок, и, зайдя в ворота, пошел к черному ходу.
Странно, подымаясь на лестницу, вдруг услышал, как звонят ко всенощной в Москве у Воскресения в Таганке, и в тревоге удробило сердце.
Дверь в кухню оказалась незапертой.
Акумовна сидела у плиты, и голова у ней была повязана белым,- в белом платке.
"Мать будет в белом!" - вспомнились ночные слова из семицкого сна.
И перед Акумовной на блюдечке лежали два яйца, третье яйцо она ела.
"Фунт! - мелькнуло у Маракулина,- вот он какой фунт!"
Акумовна не улыбалась, и глаза были чужие, какие-то выпученные.
И не Акумовна это у плиты сидела, нет, только похожая на Акумовну.
И ужас обуял Маракулина.
- Батюшка барин, - поднялась вдруг Акумовна, но не своим голосом сказала она, сиплым пропойным, только похожим на Акумовнин.
И, потеряв последние силы, Маракулин схватился за косяк двери и застонал.
- Батюшка барин, господь с вами, батюшка барин, Петр Алексеевич, сейчас самоварчик, сию минуту! - затопоталась по-настоящему настоящая Акумовна и, бросив яйцо, ухватила со стола красный журавлевский самовар, застучала трубой.
Маракулин опустился на Акумовнину табуретку, но сказать ничего не мог, сжимало горло и губы дрожали
- Батюшка барин,- топоталась Акумовна около самовара,- со мною-то что было, чуть было не померла я, да спас господь, смиловался.
А с Акумовной подлинно такое было,- и как это она еще не свихнулась,действительно спас господь, смиловался. И уж немудрено, что ни звонка, ни стука она не услышала. И как еще Маракулина она признала и голоса хватило у ней слово сказать, и помогут ли ей яйца, а ела она их, чтобы, хоть сипло, да все-таки говорить, не мычать по-коровьему, замычишь и по-коро-вьему!
Полезла Акумовна утром на чердак, белье у ней там кое-какое на чердаке висело, белье пошла поснимать, чтобы к Троице выгладить до всенощной, а кто-то и подшутил над ней на чердаке ее запер. Стала она кричать и немало времени кричала, да услышать невозможно, некому: все квартиры пустые кругом - все на дачу уехали. И никому на чердак не надобится: ни одна кухарка, ни одна горничная на чердак не толкнется. - нет никого. И знает она, беспо-лезно, а кричит. Да и как не кричать! На чердаке оставаться - а до которых же пор? до осени? когда с дачи вернутся? или когда смилуется над ней кто ее запер и придет и выпустит, а на это можно ли рассчитывать, ведь и забыть могли, за делами забудется, мало ли! - оставаться ей на чердаке тоже никак нельзя. И уж голосу нет. И полезла она в потемках по чердаку шарить, забитое окно разыскивать: вспомнила, где-то под самой крышей было окно. Шарила она, шарила - нашла щелку, разыскалось окно. Вцепилась она в доску, доску отдирать, да крепко доски держатся, сколько ни бьется, все крепко сидят, и щелка маленькая, разве что мышонку пролезть. Да поднасела, ухватилась она обеими руками и высадила. Слава богу, вольный свет! Перекрес-тилась да на крышу и поползла, да с перепугу на тот конец - на парадный к казармам поползла, ползет, ступить боится - нога скользнет, а сама кричит Доползла до трубы, встала она у трубы. сняла башмаки, кинула на улицу. Какие-то ребятишки подхватили башмаки и унесли. И стоит она у трубы босая, держится за трубу, кричит. И знает, что кричать так просто, не послушают, и кричит она, что барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Да шум на Фонта-нке, пароходы, гудки автомобилей заглушают всякий крик. Босиком без башмаков не оскольз-нешься - пошла она от трубы, бродит по крыше и кричит свое: барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Услыхали маляры - соседскую крышу маляры красили: "Чего, говорят, бабка, кричишь, прыгай к нам!" - смеются. А как она к ним прыгнет, лестницу не дают, все лестницы заняты, она ведь не кошка. Но прошел первый страх, услышала голос чело-веческий, обвыклась она и сообразила: на другой конец, черный, перейти ей и там по желобу во двор спуститься. Если по желобу влезать, рука может омлеть, а если по желобу спускаться и труба из рук не выскочит, то совсем легко - так и покатишься. Сообразила она, вспомнила и пошла на другой конец, на черный, и уж прямо к желобу - голова у ней на высоте не кружится - да, ухватившись обеими руками за коронку желоба, ноги спускать стала, и уж трубу ловит, чтобы ногами прихватиться... "Остановись, бабка, - кричит Никанор, - не лазь, отопру!" смеется. Ну, тут она обратно через всю крышу в окно да на чердак.
- Шесть часов промаялась, батюшка барин, чуть было не померла, да спас господь, смило-вался!
Самовар между тем поспел, красный журавлевский певун попыхивал, налаживаясь запевать вечернюю песню.
Маракулин, за рассказом оправившись, прошел к себе в свою комнату.
"А возможно, что весь сумрачный сон его не к нему вовсе, к Акумовне относился. Или это невозможно, за другого нельзя видеть! А почему бы и не увидеть!"
Но суббота еще не кончилась, шла ночь, наступили последние часы, близился час идти на ответы:
самому отвечать и требовать ответов.
Акумовна принесла самовар, доела для голоса яйца и вернулась к Маракулину и по привычке с картами в руках. Но Маракулин отказался от карт, ему не надо гадать он ей свой сон семицкий расскажет, только пусть она скажет правду.
И стал он рассказывать весь свой сумрачный сон по порядку, отчетливо он его помнил, и рассказал он про курносую, зубатую, голую назначившую ему срок - субботу, и о матери своей с крестом на лбу, как заплакала мать.
- Что этот сон означает, Акумовна!