Так все просто кончилось у Анны Степановны, очень просто, и пошла она, улыбаясь,- больно на душе было за ее улыбку,- пошла от Ледневой по своей дорожке - от Лещева к Ледневой, от Ледневой к Петровой, от Петровой к какой-нибудь сестре Ледневой, пока не перестанет улыбаться.
И пришел наконец так долго, так много, так нетерпеливо ожидаемый ответ от Плотникова: через банк перевел Плотников Маракулину двадцать пять рублей.
И уехал Сергей Александрович с театром за границу - в Париж, побеждать русским искусством сердце Европы.
Перед отъездом нанял он дачу где-то в Финляндии и уговорил Веру Николаевну и Анну Степановну поселиться вместе с Василием Александровичем, за которым все еще требовался внимательный уход да и не скучал чтобы он очень беспятый с своей палочкой.
И во главе с рабыней Кузьмовной двинулись вместо Парижа куда-то в Тур-Киля: и Вера Николаевна, и Анна Степановна, и Василий Александрович клоун.
И остались на Бурковом дворе лето летовать Маракулин да Акумовна.
- Я к государю пойду: как помирать, руки так... и все расскажу! Я к государю пойду, нагишом пойду, нагая: как помирать, руки так... и все расскажу.
Но Маракулин ничего уж не возражал Акумовне и даже не сказал ей ее же словами ее конечное, ее отходное - кару и награду людям: обвиноватить никого нельзя!
Все в нем как-то замолкло и заглохло.
* * *
Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а Маракулину, должно быть, надо было талон написать как-то да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем видеть, слышать и чувствовать.
Но он не вынес жизни так не для чего, только видя, только слыша, только чувствуя, и запросил покою, выдумал себе генеральшу - бессмертную, безгрешную, беспечальную вошь, и нашел себе ее царское право в надежде вернуть свою потерянную необыкновенную радость.
И вот на ровном и прямом безнадежном его пути, где пропадала последняя тень и след надежды, уж заработали тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвигавшегося отчаяния, и отгрызая и отвязывая от жизни его крепкий стержень и основу жизни.
С утра до вечера ходил Маракулин по Петербургу из конца в конец, от заставы до заставы, от тракта до тракта, ходил, как мышь в мышеловке.
В кармане лежала у него новенькая Плотникова бумажка - двадцать пять рублей, как ле-жал когда-то новенький шелковый Дунин платок, с его меткой, вышитой крестиком, и он забыл о новенькой Плотниковой бумажке, как когда-то о Дунином шелковом надушенном платке.
И все-таки до чего живуч человек: бросает его, бьет его, а он знай себе, как петух резаный, и без головы ходит, ровно бы и безголовый зерно ищет, хорохорится.
Нашел себе Маракулин занятие, нашлось ему, чем душу отвести он сделал открытие, и по важности своей это открытие его ничуть, кажется, не уступало хотя бы тому же плотниковскому запойному предприятию эксплуатации мухи как двигателя.
Стоит будто бы выйти на улицу, как независимо от воли твоей попадешь под власть особо-го уличного закона и уж не от тебя зависит, как ступать и как держаться, а от какой-то волны или струи уличной, в которую попадешь.
Попадешь в одну волну, и словно все смеются над тобой гримасничают тебе, фыркают - это женщины, а мужчины губы выпячивают, так катушкою губы вертят, словно свистнуть собираются, а вот катит другая волна - и вид совсем другой, у мужчин лица зверские, хмурые, угрюмые, редко встретишь женщину, а если уж попадется, то в одиночку - идет и хохочет, никого не видит, как слепая, и хохочет, а вот и еще волна широкая - одни женщины.и нет, кажется, злее глаз и злее улыбок, они, осматривая одна другую, колят глазами и улыбаются, словно шпаря улыбкой одна другую, злые жены, а вот и еще волна - люди как люди, идут ску-ченно, бодро, а между ними и не дети вовсе, а уродцы-карлики изможденные, с болтающимися, как плети, вялыми руками и не по росту огромной с наклоном вперед головой, и еще есть много и разных волн, и есть волна относливая - попадешь, и погонит тебя, все бегут - и люди, и лошади, и старики, и дети, и старухи, и трамваи, и автомобили.
И сделав это открытие свое, Маракулин ухватился за него с упорством, как, бывало, за отчет директору.
Ведь он теперь все равно как уж мертвый, ведь его похоронили. "А мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!" - вспоминались ему слова Глотова-кассира, Александра Ивановича, сказанные тогда в театре.
Да, давно похоронили, и он, как мертвец, как покойник, как нездешний, может легко и просто и беспристрастно за здешними, за живыми следить.
И теперь он будет проверять себя, свое открытие.
Но для чего проверять, и какой смысл в его открытии, кому оно понадобится, и для чего, для удовольствия какого мертвеца, покойника, нездешнего или здешнего, живого?
Этого он не спрашивал, это не касалось его,- все в нем как-то замолкло и заглохло, и просто, должно быть, не для чего, как не для чего резаный петух хорохорится.
Но он ошибся, проверять некогда было.
Проходя ночью по Невскому, Маракулин встретил Верочку.
Так было у Думской каланчи делали облаву, и, как всегда, по Невскому металась сотня безалаберно разодетых женщин, хватаясь за прохожих и умоляя только проводить немного, и среди этих женщин бросилась в глаза одна, так же нелепо, как и другие_перескакивавшая с тротуара на мостовую и с мостовой на тротуар, только вся в темном, она, миновав околодочного, пустилась к Аничкову мосту.
В этой одинокой темной - все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки - он узнал Верочку.
И вдруг вспомнив о новенькой Плотниковой бумажке и комкая двадцатипятирублевку,- теперь он не нищий! - бросился он ей вдогонку.
Но у Аничкова моста Верочка, смешавшись с толпою встречных, пропала.
- Верочка,- покликал он, озираясь то на Фонтанку, то на Невский,Верочка! - И темное, что-то холодное обвилось змеей вокруг его сердца.
И наутро первое, что в нем подумалось и твердо решилось, непременно с вечера же идти на Невский и караулить Верочку.
И день он просидел дома.
В этот день приходился Семик - четверг перед Троицей, и Акумовна особенно гадать собиралась: семицкое гаданье, по ее словам, особенное, как и сон семицкий, всю правду скажет.
На Бурков двор зашли бродячие музыканты: гармонья и бубен.
На гармонье играл какой-то из мастеровых - не то слесарь, не то водопроводчик - высо-кий, черномазый, а бубном пристукивала девочка в матросской рубашечке и шапочке, так лет двенадцати девочка, не разобрать точно: у девочки ноги не было, одна нога. Она опиралась на палку, и на согнутом колене держала бубен.
Девочка пела под гармонью.
Она пела какую-то фабричную песню, в которой шли вперемежку и стихи вроде: "Я опущусь на дно морское, я полечу за облака" - и из цыганских всяких троек и жгучих очей, и чувствительные слезинки, и вдруг прорывало стариной старинной. Выговаривала она чисто, все можно было расслышать, каждое слово. Но дело не в слове.
Широким грудным альтом пела девочка, постукивая бубном. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня.
И бубен падал, как падает сердце.
Обступили музыкантов ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом стали, притихли и, не отрываясь, глядели на одноногую девочку, как когда-то на кошку Мурку, катаю-щуюся по камням от боли.
А девочка пела.
Персианин-массажист из бань, он всегда около ребятишек, тут же примостился, кружил белками.
А девочка пела.
Широким грудным альтом пела девочка, постукивая бубном. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня.
И бубен падал, как падает сердце.
Ребятишки все теснее придвигались к одноногой девочке, словно не хотели отпускать ее от себя. И закрыли ее всю собою, так что ее не видно стало, и казалось, что земля пела, степь пела, море пело - ширь и раздолье, сердце земли. И было страшно, вот кончится песня, вот кончит петь девочка и уйдет. Не хотелось, чтобы она уходила.