– А потом они вместе уехали, – сказал Вовка. – Так что отец, может, ещё обратно вернётся.
Ну, я сказал, что на его месте я бы Митьке в рот не глядел и что сам я, например, уже давно ему ни на грош не верю, потому что Митька врёт как блины печёт, только шипит. Потом подумал и спросил:
– А тётя Наташа знает?
– Нет, – сказал Вовка. – Я ей забыл сказать.
– И не вспоминай, – сказал я. – Если тётя Наташа узнает, она дома может остаться и тебе будет не удрать на речку.
– Верно!
– С тебя гривенник, – сказал я. Только это уж просто в шутку, потому что у Вовки, небось, и пятака-то своего никогда не было, не то что гривенника.
На улице пекло, а мы всё сидели на диване и говорили о разном, пока тётя Наташа не позвала нас обедать. Ну, мы вышли на веранду и взялись за ложки, а когда после всего клубнику дали, тётя Наташа сняла передник и сказала, что сейчас уйдёт и мы, мол, одни останемся, но она нам доверяет и надеется, что мы будем себя хорошо вести и не пойдём гулять далеко от дома.
За деревней мы перестали бежать, потому что воздух там уже пах рекой и стало ясно, что деться ей от нас теперь некуда. А солнце всё палило, будто его разворошил кто, как угли. Правильно, думаю, что мы с собой удочки не взяли, в такую жару не до окуней, в такую жару надо сидеть в воде по маковку и не петюкать. Только я это подумал, как на просёлок выскочил дяди-Лёвин москвич – Вовка так и замер на месте, наверно, очень испугался, что его сейчас будут ругать за то, что он удрал без спроса.
Москвич подкатил, и стало видно, что за дядей Лёвой сидит Митька Давыдов и глаза у него – довольнёшеньки, а сам дядя Лёва, наоборот, как будто не в себе. Они о чём-то говорили, и это даже издали было видно, а как машина остановилась, то и слышно стало. Митька просил, чтобы дядя Лёва его перед деревней высадил, а то их могут вместе увидеть и тогда Митьке крышка, он своё дело сделал, его, мол, и так за это пришибут, а если вместе увидят, то и говорить нечего – покалечат вернее верного, а дядя Лёва сказал: со мной поедешь. А Митька опять своё, мол, дяде Лёве-то что, его дело законное, так что все шишки Митькины, а ему ещё пожить хочется, он-то, мол, знает, какой у этого Гремучего, у моего отца, стало быть, кулак тяжёлый – таким зашибёшь, и два раза махать не надо, к тому же Митька ещё свою пятёрку в жидкую валюту не перевёл и в таком виде смерть принять не готов, а дядя Лёва сказал: хватит! Митька замолчал и забился в угол, а дядя Лёва высунул голову наружу и спросил:
– Где мать? – А Вовка молчит – всё, небось, боится трёпки.
Тут я подумал, что ни шиша – раз Митька меня молчать просил о том, о чём у магазина спрашивал, то я назло всем расскажу, а он пусть подавится своим юбилейным, и сказал:
– Она у нас кино смотрит.
– Кино?! – спросил дядя Лева.
– Да, – сказал я, – до шестнадцати.
– До шестнадцати!!! – закричал он и так газанул, что только пыль столбом. Небось, тоже хотел посмотреть, хоть и не с начала.
Как они подальше отъехали, я сказал Вовке: с тебя гривенник, вроде пронесло – а он заныл, что, мол, всё равно теперь придётся обратно идти, раз отец вернулся, и если его сейчас не выругали, то, мол, дома обязательно взгреют, тем более, что отец, дядя Лёва, стало быть, поехал такой обозлённый.
А воздух-то уже пах рекой! Ну, думаю, что ж это за день такой – непёр с пролетом, и полез в карман пощупать гривенник, чтобы было не так обидно.
Когда снова показалась деревня, мы с Вовкой уже взмокли от жары. Рубаха облепила мне спину, и в желобке между лопаток текла едкая струйка. Небось, думаю, не хуже, чем в Африке! Мы прошли мимо нашего дома, и я удивился, что дверь открыта нараспашку и никого нет рядом – заходи себе и смотри кино, – но только мы дальше пошли, к медуновской даче. Потом из-за забора показался магазин. Около него толпилось человек восемь-десять, и все шумели, а когда мы подошли ближе, то стало видно, что вместе с деревенскими тут и продавщица Валька, которая громче всех кричит, и что они смотрят туда, где за канавой два брата Кашиных держат под руки моего отца. Вернее, это он им просто позволяет себя держать, потому что будь там ещё хоть четверо таких, как Кашины, им бы с отцом и минуты не справиться, если б он того не захотел. Он им, значит, поддаётся, и все на него смотрят, словно не видали раньше. Ну, потом я глянул ему под ноги и увидел Митьку Давыдова. Он уже успел надраться и лежал в канаве, бледный-бледный, и даже не сгонял муху, которая сидела у него на самом зрачке. Небось, и мой рубль спустил, думаю, а мне бы он ох как пригодился… Потом Валька крикнула: детей-то уведите! – и нас с Вовкой потащили за руки к магазину. Ну, тут Вовка заплакал, что ему домой надо, а то его ругать будут, если он сейчас не придёт, а кто-то сказал:
– На тебя керосину не хватит.
Но Вовка всё равно плакал и рвал свою руку, а я так рад был, что уходим с солнцепёка. Ну, думаю, надо ещё где-то гривенник перехватить, а то весь день – зряшный.
Одна танцую
Ночью учителю снились попугаи. Птицы веерами распускали крылья и вдумчиво пели: «Милая моя, взял бы я тебя…» В восемь часов, по призывной трели будильника, учитель сел в постели и, не обнаружив тапок, утвердил пятки на холодных половицах. Он не помнил своих снов – пытался поймать ускользающий образ, но находил в голове только вязкую хмарь. За окном, на самых крышах, лежало стылое цинковое небо. Учителя окатило ознобом.
– Труб-ба дело! – дремотно ёжась, сказал он словами Андрея Горлоедова и, поняв это, зло, без слюны, плюнул под ноги.
Учитель оделся, закинул на шею полотенце и вышел в утренний коридор. Кругом было тихо и пусто; в кухне на сковороде шкворчал маргарин.
Пока он мочился, от аммиачного духа глазам сделалось жарко. Теперь сквозь головную муть проступало: больше не звонить и не ходить – я никогда не привыкну ею делиться…
По пути из ванной, окуная в полотенце сырое лицо, учитель столкнулся с Романом Ильичом. Тот шёл на кухню с джезвой и миской холодных макарон по-флотски.
– Эх-хе-хе! – вздохнул уныло Роман Ильич. – Жил хорь сто зорь, сдох на сто первой, провонял стервой!
– Кто? – Учитель застыл с устремлённой к пожатию ладонью.
– У меня под ларьком сдохла крыса. Её не вытащить. – Показывая, что он не может ответить на приветствие, Роман Ильич приподнял занятые посудой руки. – Она уже смердит.
– Скоро приморозит, – успокоил учитель.
– Прежде я задохнусь до смерти.
Учитель уже стоял перед дверью своей комнаты, когда из кухни, одновременно с жадным чавканьем маргарина, набросившегося на макароны, его догнал голос соседа:
– На этой неделе тебе Ленинград не снился. Верно, Коля?
Учитель толкнул дверь. Завтракал бутербродами с сыром и ревеневым соком. Без четверти девять, уже выбритый, с капюшоном на голове, учитель ступил на улицу, под октябрьский дождь.
В воздухе плавал запах прелого листа и мокрого железа. За квартал до площади, где ветшала древняя соборная церковь, тишину проткнул острый детский крик: «3-задастая!» Пронзительное «з» дрожало в воздухе, как стрела в мишени. Толстая женщина, шлёпавшая по лужам в пяти шагах перед учителем, приподняла пёстрый зонт и растерянно оглянулась по сторонам, – она походила на несколько булочек, плотно спёкшихся на противне. Водяная пыль забивала пространство, голос плутал в ней, дробился, звучал отовсюду. Убедившись, что поблизости больше никого нет, толстуха осторожно покосилась на учителя. В это время голос звонко уточнил: «Эй, з-задастая под з-зон-том!» «3» оставляло на теле тишины глубокие шрамы. Женщина ещё раз метнула взгляд вдоль улицы, втянула шею в сдобные плечи и поплелась к площади. Голос показался учителю знакомым. Он закинул голову и увидел балкон, забранный синим волнистым пластиком. В щели между двумя разошедшимися листами блестел озорной глаз.
– Зубарев! – позвал учитель и удивился, как звякнул в тишине коленчатый звук. Глаз моргнул и убрался.