На другой день Коля встретил Петра Палыча – и как ни в чем не бывало. Вильев Петр – он, и лицо прежнее, и внучка при нем.
Коля не показал вида, подумав, что он во всем виноват. Поздоровались нормально. Петр Палыч в глаза глядел, как всегда, добренько.
Дня через два Коля Веткин опять наткнулся на Петра Палыча с внучкой. На тихой улочке, сбоку. Только лицом это был уже не Петр Палыч, лицо было иное, уже третье с виду, считая лицо собственно Петра Палыча и его лицо на лестничной клетке, впервые иное. И сейчас оно тоже было иное, с ухмылкой.
Петр Палыч внучку держать за ручку бросил, сам руки раскрыл для объятий и с криком радости ринулся на Веткина. Веткин с визгом улизнул. И все это стало повторяться с тупой последовательностью. То у Петра Палыча обычное его лицо, то другие, с разными оттенками и нюансами. То не в меру смешливое, даже дурашливое, то глубоко мрачное, то истеричное, и совсем непохожие.
Коля Веткин тогда чуть не помешался. Все боялся, что Петр Палыч его укусит. «Если он так меняется, то почему же он не укусит тем более» – думалось Веткину.
У соседей он по поводу лица Петра Вильева и спрашивать не решался, мол, в сумасшедший дом отправят, правда, спросил у одного строгого деда, но тот погрозился в милицию позвонить. А жизнь шла все хуже и хуже, словно углубляясь в безумный и черный туннель.
От всего такого расклада Коля Веткин совсем ошалел и решил отрицать самого себя. Взглянет в зеркало, улыбнется как нездешний и скажет:
– А это не я.
«Главное, наплевать себе в душу и перестать думать, – твердил себе Веткин даже за обедом у себя на кухне – наплюешь, и вроде легче станет. Оплеванному все равно, что творится с соседями».
На несколько дней он стих. А потом раз вышел во двор —и не узнал людей вокруг него.
Все лица какие-то не такие. Появилось в них что-то совсем загадочное, точно и сами люди перестали быть привычными и отзывчивыми, какими Веткин их всегда видел и радовался, а стали чужими, не нашими, словно свалились из периода перед концом мира. Коля тогда закричал, но никто на его крик не обратил внимания. Мол, кричит там кто-то, покричит и кончит. Вольному воля. От крика еще никто не умирал.
Думали эти чужие так или иначе, никто им, видно, не был судьей.
Коля Веткина тогда страх объял. Подошел он к одному и спрашивает: «Парень, ты кто? Ответь!» А тот молчит и смотрит на него совершенно отсутствующими глазами. Холод, холод, бесконечный холод объял Веткина. И тогда побежал он, как зайчик, лихо, скорей домой в свою квартиру. Заперся там у себя и под столом запил. Благо, водки накоплен был ряд бутылок. Пил водку из горла, захлебываясь от чувств. Не по-черному, а как-то инопланетно даже пил. И забыл про отрицание самого себя. Дней через семь очнулся. Квартира разбита, мебель перевернута, но холодильник пустой. На полу следы от чертей. Но на душе почему-то стало радостно. Похмелье было раньше, а сейчас после семи дней какое похмелье: одна чистота в глазах. Вышел из квартиры, еле одет. На дворе все, как прежде, до катаклизма, народ привычный, добрый, на Веткина сочувственно смотрит: дескать, совсем дошел, выйти к людям не в чем. А вот и Петр Палыч стоит с внучкой. И лицо у него свое, а не чужое. Улыбается Веткину. И внучка за его спиной хихикает. И ощутил Веткин всей душой своей, что это уже надолго, катаклизма больше не ожидается внутри личности человека. Какими они были, такими вроде и останутся. Колю осенило тогда счастье, и он решил им поделиться. Видит – один внимательный старичок у столба стоит. Задумался. Но взгляд проницательный. Коля скорее к нему. И рассказал обо всем, подробно, с деталями, а начал, конечно, с лица Петра Палыча. Когда Коля закончил, старичок усмехнулся и спокойненько, рассудительно так, проговорил:
– Бывает.
(И пожал старческими плечами.)
Приход
Не было ни снов, ни кошмаров, исходящих из плоти, ни тупого ощущения смерти, которой нет, ни страха, выворачивающего внутренности. Просто Григорий знал: надвигается ужас. Якобы все оставалось на месте: дома-коробки, равнодушные к своему существованию; солнце в пустом небе; трамваи. Но в мире появилось нечто, имеющее отношение только к Григорию. Поэтому остальные ничего не замечали. Оно было скрыто, но казалось, все вещи в миру, даже сам воздух, были лишь его оболочкой (или завесой?!). Да и то, главное, было не в этом. Главное стало в сжимающейся душе Григория… Но почему она сжималась?! Может быть, что-нибудь неизвестное входило в нее и она опустошалась?! Но зато многое выражалось в его глазах. Они, сами по себе маленькие, выкатывались, и на их поверхности соединялись такие слезы, водяные тени и испуг, что и сумасшедшие могли бы сойти с ума еще раз. А как подпрыгивал Григорий, ведомый своими глазками! Ноги он расставлял в стороны, широко, как лягушка, и затем прыгал вперед, в пространство. Официанты одобрительно смеялись, глядя на эти сцены. Волосы у него при этом поднимались вверх, как у Мефистофеля.
Но на самом деле эти прыжки вовсе не выражали ужаса Григория, напротив, скорее это было его веселие, может быть, просто развлечение, в котором он отдыхал. Сам ужас ни в чем не выражался. Точнее, пока еще в полной мере ужаса не было, было только его приближение. Но и оно было невыразимо, так что обычный ужас стал веселием по сравнению с этим. Григорий очень полюбил обычный ужас с тех пор, как «оно» стало надвигаться. Как веселый поэт, он несколько раз бегал из конца в конец по длинному мосту, поднятому высоко над рекой, и все время заглядывал вниз, в бездну. Туда, как всегда, манило, и все создавало комфорт для бессмертного прыжка вниз: и теплый летний ветерок, и зелень лесов на берегу, и синее солнечное небо, и томная гладь реки. Но Григорий, который раньше боялся смотреть вниз даже со второго этажа, теперь хохотал, глядя в эту смерть на лету. Он скакал по краю моста, как бессмысленная и радостная птичка. Только что не было крылышек. Дома сжег все, что написал за десять лет. Прогнал жену, которую любил изнутри. А глаза все наполнялись и наполнялись приближением, которое ни в чем не выражалось, но вместе с тем вытесняло и страх, и слезы, и водяные тени. Глаза становились не глазами.
Чем же стали его глаза?! Но никто их, по существу, не видел.
– Привидение, привидение! – правда, закричала одна маленькая девочка.
Но она была слишком слаба и могла принять хоккейную клюшку за призрак.
Кошки и те не разбегались от глаз Григория. Да и он стал смотреть в одни стены. Ожидая, что там появятся знаки, пусть почти невидимые, на камнях, на стекле, в самом воздухе, между сплетающимися цветами на подоконниках. Он, правда, их так и не увидел, но ему казалось, что некоторые – тихие, без шляп – грозили пальцами: туда, сквозь розы. Но тот, другой знак, который видеощущал Григорий, был абсолютен. Он был во всем. И на исходе третьего месяца Григорий стал трястись мелкой такой, абстрактной и непрерывной дрожью. Члены отрывались от головы, которая холодела.
И тогда в его глазах вдруг появилось последнее выражение предчувствия. Оно явственно говорило о том, что ужас скоро грядет. Иными словами, приход совсем близок. Приход, который относился только к Григорию, приход, который вызывает в душе его только ужас, но без всякого осознания кто и что придет. Стал подпрыгивать, бить себя палкой по голове. Как сладка бывает человеческая боль!
И внезапно захохотал! Утром, когда весь мир был погружен в сон. О, это был не тот хохот, когда он глядел в бездну! Это был непрерывный тотальный хохот, не прекращающийся ни на минуту, ни на вздох. Да и по сути иной. Правда, в нем слышались светоносные рыдания, приглушенные, однако, волнами смеха.
Кроме рыданий слышалось также безразличие, которое тоже заглушалось хохотом. А за далью безразличия был холод, который проникал еще дальше, в сам хохот, но тоже был им отодвинут, чуть отзываясь ледяным безумием в раскатах этого смеха. Но хохот был выше всего. Он покрывал саму смерть, возвышался над нею, как мрак. Таким хохотом можно было бы захохотать ангелов.