Рассмотрим графически выделенные фрагменты. Как и в предыдущем случае, сперва речь велась о прежнем положении «в ЦК», то есть внутри достаточно разнородной группы, половина которой «шла за Троцким». Затем – уже о положении ЦК как абсолютно целостного образования, выступающего поэтому в качестве коллективной личности, заменившей своего вождя. (В те годы для Сталина уже характерны такие выражения, как «ЦК РКП(б) <…> стал бы хохотать до упаду» и другие, не менее красочные формы персонификации.) Что касается Ленина, то, будучи символом партии и верховным арбитром, он в тот ранний период, согласно этому описанию, пребывал словно за пределами еще рыхлого и неоформленного ЦК, управляя им со стороны. Иначе говоря, обособленность может трактоваться и позитивно – но только тогда, когда она обозначает самую суть, субстанцию большевизма (в дальнейшем мы не раз будем иметь дело с этой чисто метафизической константой сталинского мышления). Во всех остальных случаях выделенность равнозначна роковому отпадению от партии – вернее, от правящей сталинской группы в ЦК. Отсюда и антитезы:
Большевики говорили… Правые уклонисты упорно отмежевывались от большевистского прогноза. (Т. е. правые уклонисты – это уже не большевики.)
Партия отвечает… Оппозиция же говорит…
И наконец:
Вопрос стоит так: либо партия, либо оппозиция.
Дихотомия, как мы только что видели, может развертываться и посредством тонких грамматических сдвигов, за счет меняющегося соотношения личных местоимений «мы», «вы» и «они». Утрированно марксистское, массовидное «мы» Сталин употребляет при любой оказии. Даже хрестоматийное «Платон мне друг, но истина дороже» он, на богдановско-богостроительный манер, переключает в коллективистский регистр:
В старину говорили про философа Платона: Платона мы любим, но истину – еще больше. То же самое можно было бы сказать и о Бухарине: Бухарина мы любим, но истину, но партию, но Коминтерн любим мы еще больше.
Получается, что Бухарин, которого Ленин называет «лучшим теоретиком» и «любимцем партии», будто невзначай противопоставлен марксистской «истине» и этой самой «партии»101.
Показателен отрывок из сталинского выступления на выпуске Академии Красной армии (1935):
Эти товарищи <…> рассчитывали запугать нас и заставить свернуть с ленинского пути. Эти люди, видно, забыли, что мы, большевики, – люди особого покроя. – и т. д.
Антитеза «мы – они», прослеживаемая еще к его ранним антименьшевистским выпадам в брошюре 1905 года («Они объявили партии бойкот <…> и стали грозить партии»), вообще принадлежит к числу наиболее употребительных сталинских ходов. Чаще всего «мы» – это «большевики», целостная партия, к которой понапрасну пытаются примазаться «они» – лидеры оппозиции, не понимающие «наших большевистских темпов»; «в старину у нас, большевиков, бывало так… Мы этого от вас [небольшевиков] не требуем», – а иногда, напротив, требуем:
Вы хотите знать, чего требует от вас партия, уважаемые оппозиционеры, – теперь вы знаете, чего она от вас требует.
Приведу также примечательный пример того, как зреет идея отторжения в самых на первый взгляд миролюбивых сталинских тирадах. В заключительной части своего доклада на XIV съезде Сталин сказал:
Мы за единство, мы против отсечения. Политика отсечения противна нам. Партия хочет единства, и она добьется его вместе с Каменевым и Зиновьевым, если они этого захотят, без них – если они этого не захотят.
Добиться единства без Каменева и Зиновьева – это и значит их «отсечь».
Прием столкновения местоимений всегда содержит смертельную угрозу. В декабре достопамятного 1937 года Сталин получил от Л. Мехлиса (редактора «Правды») запрос относительно памфлета «Ад», сочиненного опальным Демьяном Бедным. Обнаружив там «критику советского строя», вождь поручил передать «новоявленному Данте»:
Так как у нас (у советских людей) литературного хлама и так не мало, то едва ли стоит умножать такого рода литературу еще одной басней, так сказать…
Спустя много лет, в 1952‐м, антитеза звучит все так же зловеще:
Тт. Санина и Венжер, видимо, не согласны с этим. Тем хуже для них. Ну, а мы, марксисты, исходим из известного марксистского положения…
Противопоставления могут иметь и не столь инквизиторский, но все же достаточно безрадостный характер. Вот Сталин обращается с речью к хозяйственникам, взявшим на себя повышенные обязательства:
Товарищи! <…> Слово большевика – серьезное слово. Большевики привыкли выполнять обещания, которые они дают <…> Но мы научены «горьким опытом». Мы знаем, что не всегда обещания выполняются.
В нарочито туманной схеме большевики гипотетически противопоставлены «вам», которым еще предстоит доказать свое право на звание коммуниста. Здесь «мы» – это те именно правоверные («серьезные», настоящие) большевики. Но в принципе дело гораздо сложнее. «Мы» может получать весьма эластичный, нефиксированный набор значений, включающих в себя все что угодно: и «они», и «вы», и, главное, «я».
Та же метода удобна для постановки национальных проблем. На роковом октябрьском пленуме 1952 года Сталин напустился на Молотова, приписав ему семейно-политическую связь с еврейством, желающим отторгнуть от СССР лакомую часть его территории (на самом деле речь шла о провокации, задолго до того готовившейся для уничтожения еврейства): «А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш Советский Крым»102 – т. е. евреи в этой формуле противопоставлены нам, Советскому Союзу.
Мы и я: между массой и личностью
Порой «мы» применяется для покаянных формул безлично-обобщенной «большевистской самокритики», нивелирующих индивидуальную провинность Сталина, – например, его ответственность за постыдно скромный масштаб репрессий: «Сама жизнь не раз сигнализировала нам о неблагополучии в этом деле. Шахтинское дело было первым серьезным сигналом». Еще более серьезные сигналы поступали к 1937 году – но, увы, «мы» их тоже своевременно не распознали: «Таковы корни нашей беспечности, забывчивости, благодушия, политической слепоты». (Правда, «мы» в данном случае – это скорее «они», прочие партийцы, а не сам бдительный вождь».)
Зато сходные маневры со стороны своих политических противников Сталин незамедлительно пресекает:
Зиновьев говорил в этой цитате о том, что «мы ошиблись». Кто это мы? Никаких «мы» не было и не могло быть тогда. Ошибся, собственно, один Зиновьев.
К себе он относится куда снисходительнее. Правда, в 1920‐е годы он изредка кается в своих персональных грехах, но, как отмечают биографы, в целом преобладает это его хорошо известное стремление растворить «ошибки» в необъятном лоне партии, свалить вину «на стрелочника»103. Единичные формулы индивидуального покаяния могут звучать следующим образом: «Эту ошибочную позицию я разделял тогда с другими товарищами по партии»; «Как один из членов ЦК я также отвечаю, конечно, за эту неслыханную оплошность».
Однако и свое всевластие генсек обычно выдает за выражение партийного или всеобщего «мы». По замечанию Волкогонова, «уже в середине 30‐х годов его указания оформлялись как постановления ЦК или циркулярные распоряжения»; а во время войны, занимая несколько должностей, Сталин подписывал документы «тоже по-разному: от имени ЦК, Ставки, ГКО или Наркомата обороны». Нередко на этих директивах, по его распоряжению, проставлялись подписи тех, кто тогда отсутствовал или просто не имел к тексту никакого касательства104. С другой стороны, не признавая за собой никаких ведомственных ограничений, он распространял свою власть – и свою личность – на все сферы деятельности. «Многие сторонние посетители, вызываемые в Кремль, – пишет Исаак Дойчер, – поражались тому, как во многих вопросах, больших и малых, военных, политических и дипломатических, Сталин лично принимал решения. По сути дела, он был сам себе главнокомандующим, министром обороны, квартирмейстером, министром снабжения, министром иностранных дел и даже chef du protocole»105.