Когда мы ехали дальше, навстречу солнцу, он сказал, словно читал мои мысли:
– Ну убежали бы! Для чего? Мы дождемся ночи и попадем на полуостров, когда никто нас не увидит. Я оставлю вас там, где нашел.
Я ответила ему, на глаза у меня даже навернулись слезы, так я старалась выглядеть искреннее:
– Обещаю вам, что не буду пытаться бежать. Но вы прекрасно понимаете, что меня будут допрашивать. Откуда ж мне знать, а вдруг вы решите меня убить?
Он пожал плечами:
– Мне наплевать, будут вас допрашивать или нет. – И снова замкнулся в молчании.
Через час на холмах Шаранты, увитых виноградниками, я не вписалась в крутой поворот. Специально.
Помню, как я бегу среди густого виноградника, подсвеченного пурпурными лучами солнца, спотыкаясь, растерянная, босиком, в подвенечном платье, причем задираю подол, чтобы не упасть.
Бегу от одного ряда к другому, снимая с лица липнущие в нему пряди, прислушиваясь и не слыша ничего, кроме собственного дыхания, потом еще дальше углубляюсь в лабиринт зелени, убеждая себя, что он остался лежать без сознания среди грохота разбитых стекол, искореженного металла, что не прикончит меня выстрелом из ружья, который я так и не услышу.
Не знаю, сколько времени я так бежала.
Я задыхалась, шаталась, понурившись, и совсем не понимала, куда бреду, так что испытала почти облегчение, когда меня схватили за щиколотку и я стала барахтаться среди комьев земли. Он сидел верхом на мне, не давая двигаться, в ярости, и тоже задыхался, он смотрел на меня ненавидящими глазами, но мне было все равно, он мог бы и ударить меня или даже убить, я была в полном изнеможении.
Он сказал мне негромко, но злобным голосом:
– Вы ничего не поняли! Ничего!
Мы долго, наверное, минуту, пытались отдышаться, прижатые друг к другу в этом противоборстве, молча, глаза в глаза.
Когда мы вернулись к машине, я поняла, что тронуться с места мы уже не сможем. Она стояла поперек канавы, словно вросшая в землю, а левое заднее колесо не касалось поверхности. Сильно помятая дверца висела на петлях, ветровое стекло было разбито, сиденье валялось снаружи.
Я совсем не помнила, как произошла авария, только шум и то, что я изо всех сил сжимала руль перед тем, как это случилось. Как я выбралась из машины, совсем не понятно.
У Венсана была царапина на лбу, у меня болел палец, белое платье испачкано землей, вот и весь результат моего геройства. Мне даже удалось найти туфли, одну – под рулем, другую – на дороге, а он достал из канавы ружье, оно не пострадало.
Мы прятались в винограднике до ночи, опасаясь появления любопытных, и действительно, проезжавший мимо велосипедист замедлил ход возле сломанной машины, но то ли он не был любопытным, то ли плохо видел, но во всяком случае не останавливаясь продолжил путь.
В полнолуние мы залезли в колымагу, причем сперва мы вдвоем потрясли ее, чтобы убедиться, что она стоит ровно. Внутри все было разбросано по полу, почти ничего не пострадало, но стоять на ногах было трудно.
Когда Венсан положил матрас на место, он сел с одного края, я – с другого. Он уже давно остыл, но не хотел мне показывать. Он сказал недовольным голосом:
– Завтра найдем кого-то, чтобы поставить эту развалюху на колеса.
Я не произнесла ни слова после того, как он поймал меня, но у меня тоже возникла потребность говорить, чтобы не чувствовать себя такой потерянной. Я не знала, о чем, и мне не хотелось, чтобы он грубо оборвал меня. В конце концов, единственное, что пришло мне на ум:
– Вы мне больше нравитесь с волосами.
Вопреки ожиданию он рассмеялся, коротко, но удовлетворенно. Он объяснил, что в крепости по договоренности с парикмахером из заключенных в течение двух месяцев он носил поддельную лысину, чтобы после побега сбить с толку преследователей. Я спросила, как ему удалось бежать, но он помрачнел и только ответил:
– Вам не нужно этого знать, Эмма. Это еще может сослужить службу кому-то из приятелей.
Я поискала в шкафах какую-то оставшуюся еду, нашла кусок хлеба, сыр и шоколад. Пока мы ели, я спросила его, могу ли я задать ему личный, возможно, даже нескромный вопрос.
– Давайте, а там видно будет.
Утром он мне сказал, что шесть лет не был с женщиной. Но до этого, на свободе, у него была женщина?
Он встал попить из крана рукомойника, держась за него, чтобы не упасть, и мне показалось, что он не хочет мне отвечать. Но, усевшись, в молочном свете, проникающем через открытую дверь, с отрешенным видом и размягченным от воспоминаний голосом, он сбросил маску и доверился мне.
– Женщина, которую я больше всего любил, настоящая, первая, – говорил этот молодой человек с верным сердцем, – это моя бабушка.
Она была маленькой и живой, бедной как мышь, смелой как лев, всегда в черном, потому что до конца жизни носила траур по моему деду. Ни летом ни зимой она не выходила из дома без зонтика, разумеется, черного, с деревянной ручкой, инкрустированной перламутром.
Когда я стал учиться читать и писать, именно она приходила вечером встречать меня в коммунальную школу района Бель-де-Мэ в Марселе, недалеко от бульвара Насьональ, где я родился.
Сначала не проходило ни дня, чтобы в шуме и гаме после окончания уроков старшие ученики не окружали меня на тротуаре, стараясь разорвать мои учебники и отколошматить меня, но я уже окреп и давал сдачи кулаками, не слушая, как они дразнят меня: «Макаронщик! Вонючка! Катись к себе, мерзкий итальяшка!»
Случалось, что они брали меня числом, множество рук не давало мне двигаться, но именно тогда наступал самый дорогой для меня момент, когда моя бабушка вступалась за меня: она возникала в солнечном сиянии, пересекала улицу, подобно ангелу смерти, ее глаза горели радостью предстоящего отмщения врагам. Она быстро разгоняла их ударами зонта по ногам, гналась за отставшими, парализованными страхом, с криками:
– Фашистское отродье! Еще раз попадешься – башку проломлю, так что родная мать твоих мозгов не соберет.
Потом она брала меня за руку и уводила домой, испепеляя взглядом женщин, которые стояли рядом, но не решались вмешаться. Она говорила:
– Нет, но бывает…
И мы вдвоем спускались по залитой солнцем улице, торжественным шагом уроженцев Сан-Аполлинаре в провинции Фрозиноне. Я гордился своей бабушкой и ее зонтиком, и поверьте мне, еще ноябрь не начался, а меня стали уважать.
Беглец замолчал, упершись локтями в колени, погруженный в воспоминания, а я не осмеливалась прервать молчание. Я боялась выдать свои чувства.
В лунном свете я видела его так же отчетливо, как днем. Прошлой ночью я бы дала ему лет тридцать, но, кажется, он был моложе. Мне нравились его руки и голос, мне нравилось даже – почему бы сейчас не признаться – то, что мы оказались вместе в фургоне, упавшем в кювет, так далеко от дома, словно на чужой планете.
Я наклонилась вперед и доверчиво прошептала:
– Человек, который так почитает свою бабушку, не может насиловать и убивать.
Он опустил голову с мрачным видом, но не ответил.
Позже, когда мы долго всматривались в темноту, стоя на пороге фургона, он поднял скрученную им веревку и извинился: чтобы поспать, он должен привязать меня. Я ответила, что понимаю.
Лежа на спине, я дала связать себе запястья и щиколотки. Он пошел закрыть дверь. Я слышала, как он укладывается на втором матрасе. Наконец в темноте он сказал мне – и я ждала, ждала этих слов:
– Меня осудили несправедливо.
Я только позже узнала, как он удивился, когда на рассвете увидел на полу мои веревки и пустую постель. Он так резко вскочил, что потерял равновесие и упал. Он подумал: «Предательница!» Был уверен, что я сбежала, чтобы донести на него.
Он выскочил из машины, весь всклокоченный, и обошел ее вокруг. Замер как вкопанный. Я стояла в своем грязном подвенечном платье возле усатого фермера, который держал под уздцы большую лошадь в упряжке.