– А новый, дак и не человек, у нового, дак и не брюхо, а рузлак заместо брюха, и вливать у него, у нового-то, будто некуда. А хоть и залезут, на ём же, на меду-то, не написано, наш он или государственный, и рот, слава Богу, не раззявит, как ты, и не заорёт: не ихий я – ворованный!.. Аграфена!!
– Ой, сдрешной! Ты чё, ополоумел?
– Смотри, смотри, кобыла-то чё вытворят!
– Тьфу ты!
На сей раз Прокопий дольше не отрывается от бутылки. А управился и говорит:
– Нну-у, пошла, лихорадка.
Освободил лицо от накомарника Прокопий, опустил на колени вожжи и достал кисет с трубкой из кармана. Просыпавшийся на штаны табачок собрал в щепотку и вернул в кисет, остатки смёл. На его небритых щеках и вспотевшем носу повисли разбухшие от крови комары, но, в благодушии, не чувствует Прокопий их.
– Баба.
– Угу.
– Ты слышала, Огурчиковы в городе дом купили?
– За сколь?! – встрепенулась Аграфена.
– За десять тысяч.
– Ой, тошна мне. Да ты чё!
– Я-то ни чё. Ты вот пошто орёшь, как будто режут? Не сообшшыли тебе, чё ли?.. Ну и ну, и как же так-то, баба, а?
– А кто мне?.. Носу всё лето не кажу из огорода. Тебе-то кто сказал?
– В газете было написано, но и по радиу передавали.
– Ага, по телявизеру. О-е-ёй. Вот деньга-то где какая! Только что, зимой – машина, таперича-дом за десять тысяч. Да, умеют люди жить, знают, как из говна выбраться. Нам бы хошь за шесть – за семь где подыскать. Правда, пьёт не так, конечно, он, как…
– Ну, зараза! Что ты будешь делать! Чё это с кобылой нашей сёдня? Взгляни-ка.
– Ты чё, как чокнутый-то, привязался!
– Как это чё? Жаль кобылу. Может, прихворнула? Или объелась чего? Да ты ещё орёшь весь день тут оголтело, а у неё, как в пустой цисцерне, от эха всё, может, там и поотваливалось.
– Кобыла как кобыла. Всегда с ней так: как куда ехать, так и прудить да валить.
– Ну дак не кажну же минуту.
Чуть погодя швырнул Прокопий в сторону порожнюю бутылку и навалился спиной на Аграфену.
– Давай споём-ка, Груня, а?
– Ну, нам ещё вот песен не хватало, – сказала Груня, отталкивая мужа. – Зверей всех распугать.
– А на хрена нам счас они?
Голова Прокопия опустилась на манатки, и распаренная, обомлевшая тайга услышала стон: «Меня мальчонкой встретила на пересыльной и стеблем розы мне по горлу провела!..»
Аграфена вздрогнула и резко повернулась к мужу.
– Испёкся всё-таки, гад. А я-то, дура, думаю, чё это мямлить-то он начал? Чё это, думаю, его на песни лагерные потянуло? От жары, ли чё ли? Но! И как, паршивец, умудрятся?! – хлопает ладонями себя по коленям. – Только ведь что был ещё нормальный – и на тебе! – готов. Чтоб ты подох, алкоголик проклятушшый! Шары-то выпучил свои бессовестные! У-у-у-ух ты!! – крутит около носа Прокопия кулаком. – Найдёшь с тобой за шесть – за семь, пожалуй, как же! По миру бы не пойти! Отдавай вожжи! Не лучше Кости. Костя – тот хошь честно, не таится, пьёт себе и пьёт, все видят, а эта морда… из рукава сосёт, ли чё ли?
– Возьми, возьми, только не кудахтай, – залепетал Прокопий, с готовностью передавая жене вожжи и глядя при этом на парящего в небе коршуна. – Эх, мать честная, мне бы так… А, от жары, конечно, от чего ж ещё-то… Другая женщина от жалости бы изошлась, приласкала бы, водичкой бы на лоб попрыскала, а тут – как тигра – первым делом хайло до ушей растянуть да облаять…
– Молчи лучше, свинья нескребённая! Я тебе попрыскаю… ружьём-то вот по темячку как приласкаю!
– Ну, ну, одно лишь на уме: чем бы по темячку да поскорее бы похоронить… оно – канешно.
К пасеке подъехали в тишине и безмолвии. Аграфена правит. Прокопий, спрятав голову под брезент и задрав ноги на передок телеги, спит. В тайге начинает смеркаться. А в ложбинах – туман подниматься. Аграфена посматривает сквозь засмиревшую листву деревьев на закат и гадает на хорошую погоду.
– Дожжык, ли чё ли, бы парной. Медок бы, может быть, пошёл бы. Тпрр-р-рр! Куд-да ты! Морду-то напорешь, – останавливает она лошадь. – Вставай, охламон, приехали! Вставай, вставай, кому говорю, а то в избушку не пушшу, запруся, будешь с собаками вон под крылечком ночевать… дождёшься.
– Кхе… А?! – откидывая брезент и раздирая опухшие веки, произносит Прокопий.
– О-о-ой, – ворчит Аграфена, – сто лет не видела бы… образина.
– Чё ж ты скандальная-то у меня такая, баба, а? – веселеет Прокопий, почуяв близость медовухи.
Какое-то время спустя слабый ветерок уже разносит по тайге дух разведённого для лошади дымокура, а проснувшееся эхо гонит по увалам и падям её редкое ржание и частый гулкий бум ботола.
Молочный сумрак в ночь июньскую свернулся.
Ночь в июне – коротенький антракт между минувшим днём и днём грядущим. Только успел закат затянуть за собой на небо бледно-зелёный занавес, как заря, готовя новый выход, уже скручивает его обратно. Её розовый свет прокрадывается сквозь туман, отяжелевший за недолгие сумерки, и делает его похожим на клюквенный морс. Вынырнувшее с востока красное, словно от недосыпания, солнце скоро, приободряясь, желтеет. И вот, туман уже белый. Обогретая земля отталкивает его от себя, изгоняет со стеблей и листьев травы. Наклонись и взгляни под его облако на очищенный и прозрачный, как водица из укромного ключа, воздух. Туман колеблется: вверх ли, вниз ли? – и исчезает прочь в свете дня.
День начался. Зной в следующем акте, а пока – живительная прохлада. Все и всё спешат ею насладиться. Птицы поют и слушают только себя. Минует несколько часов – певцы, попрятавшись неизвестно где, умолкнут. И лишь с поблеклой выси от планирующего на онемевших, будто крыльях, изнывающего от жажды коршуна сквозь раскалённый воздух глухо будет долетать протяжное и тоскливое: пи-и-ить!
Итак, день начался. Он дружелюбно врывается в узенькие оконца заимки. Он солнечным светом напористо переваливается через цветные занавески и, просачиваясь в чёрные щели между исшор-канными половицами, ложится на пол. Каждую секунду его благостного начала – верно или неверно, но разве это важно? – отмечают древние ходики, у которых вместо маятника служит крышечка от баночки из-под майонеза, а гире помощником – маленький сияющий замок сундучный. Лучи скользят по его никелированной поверхности, заглядывая в скважинку для ключа, и тщетно пытаются задержаться на суетной крышечке-маятнике, которая жёлтыми снопами ловко отбрасывает их на стену и самозабвенно исполняет свой долг. В центре избушки на полу стоит дымарь. Из его закопчённого носа извилистой трубочкой выползает дым, стелется по потолку и широкой лентой убегает в открытую дверь. Дымарь занят делом – не впускает в избушку комаров-кровопийцев. На стёклах окон, за занавесками, разгоняя слюдяными крылышками едкий дым, отупело жужжат пауты, повизгивают пчёлы и монотонно гудят стайки всё же проникших с улицы комаров. По углам избушки стоят две кровати, укрытые пологами из марли. Между кроватями – стол. Зелёной шторой, по которой передвигается едва заметно солнечный прямоугольник окна с жиденькой тенью занавески, отгорожена маленькая кухонка, где стоит печка-буржуйка, а за ней, в закутке, сложены дрова и разное барахло, которому нашлось там место. Над барахлом в углу божница. На божнице одна-одинёшенькая икона. На иконе: на медном блюде – голова Иоанна Крестителя.
Аграфена, в повязанной вместо платка сетке, вошла с улицы и поспешно поставила на стол чугунку, исходящую курчавым паром.
– А-я-яй! Язва, руки-то чуть было не ошпарила… Прокопий! – позвала она и вышла из избушки. Скоро вернулась с крынкой простокваши и чашкой солёных хариусов. – Эй! Ты не помер ли там?
Под пологом тишина.
– Опять, холера бы её… жаришша, видно, будет, – заглядывая в окно над занавеской, продолжала Аграфена. – Всё спалит. И все сожжёт цветочки. Пролил бы небольшенький, а там бы и опять вёдро. Дак нет тебе, сушит, сушит, а после уж зарядит – и гноит. Эй! Мужик!
Кровать Прокопия не скрипит, полог не волнуется. Аграфена подошла, подняла край марли, заглянула под полог и сказала: