С крыльца шумно разбежались курицы. И только петух, косясь на хозяина и переминаясь, озяб как будто, с ноги на ногу, то ли растерявшись, то ли – на риск свой и страх – вообразив себя храбрецом, остался на месте. Пёрышки у гребня медленно приподнялись, а один глаз его наглухо вдруг запечатало веком. С ходу хозяин ловко поддел птицу носком сапога и отправил её вверх.
– Ты мне ещё тут.
Получив помощь, петух взлетел на забор и, словно только этого и ждал, сипло закукарекал.
– Проснулся, вспохватился, дурак голенастый. Поори, поори, харя пустоголовая. Давно уж топор по шее твоей плешивой плачет. Заткнись, тебе сказано. – Захар Иванович взял Матрёнину калошу и замахнулся ею.
Бог знает куда смотрел в это время петух, глаз ли его так ещё и не раскрылся, но опасности он не заметил и продолжал притворно горланить, пока точно запущенная обутка не прилетела ему в бок и вместе с ним не упала за ограду.
– Научу, ядрёный корень.
Захар Иванович присел на ступеньку крыльца и закурил. Дымок потянулся лениво к навесу, обогнул его плавно и канул в утреннем воздухе.
Эх, винтовка-пистонка.
Небо затянуто сплошь невесомой пеленой, и лишь по востоку, там, где над забором виднеются макушки едва озарённых сопок, светится жёлтооранжевой полосой. Из ельника, сама по себе или кем-то вспугнутая, взметнулась стая ворон и, галдя о чём-то во всё горло, полетела в деревню – завтракать, наверное.
Эх, сушесво-вешесво.
Где-то напротив, проскрипев протяжно и тоскливо, напомнили о себе ворота. И тут же послышался женский голос: «Ну-ка, пошли отсюдова! Нашли место! И чё вас привязало-то тут только! Всю уж подворотню залепили, холеры. Негде им больше. Шли бы вон к речке, там бы и околачивались. На всю деревню одного пастуха найти не могут».
Звякнули вёдра.
Захар Иванович заводил головой туда-сюда, пытаясь через щель в заборе обнаружить кричавшую только что женщину. Увидел, оглядел её снизу доверху и ухмыльнулся.
– О-о-о, Арыниху тоже, никак, мухи с кровати согнали, то-то такая злющая: коровы помешали ей… всё ничё, а тут, смотри-ка…
«Нам бы с Араниным бабами… или хошь кожей бы на этот-то период поменяться. А то везёт же дуракам, – подумал Захар Иванович. – К зиме бы, ладно уж, обратно».
Прохладный, сытный воздух, утренняя благодать, несколько затяжек натощак из крепкой папироски, поднявшаяся с постели, если и не раньше, то одновременно с ним, зазноба его молодости, Арыниха, и попавшийся под ногу петух развеяли совсем уж дурное расположение духа Захара Ивановича, так что, когда спустившийся с крыши кот, большой и белый, взбежал по крыльцу и, выгнув жирную спину да мурлыча простуженно, принялся, потираясь, расхаживать возле него, Захар Иванович, как было бы обычно, не щёлкнул кота промеж глаз, а ласково даже потрепал его за обмороженное когда-то, раздвоившееся ухо и молвил:
– Ну, что-о, Бельмотро-о-он, наво-о-ошкался вдо-осталь, натешился? Отвёл, поди, свою душонку кошкадронскую. Вот сукин кот, мне бы твою жизнь. Ладно, ладно, хватит об меня шоркаться, пеньжак весь шерстью мне своей увозишь. Паш-шёл! Каму сказано, а то… – и пристроил для щелбана Захар Иванович свой костистый палец.
Выученный, вышколенный хозяином Бельмотрон не заставил себя уговаривать – разом прервал свою монотонную, подхалимскую песенку, поник зарепеенным хвостом, выпрямил спину, лишь ненадолго вроде как задумался, будто вспомнил дела поважнее, засеменил к приоткрытой двери – и был таков в сенцах.
– Гадёныш. Но. Ни мышь тебе словить, а те уж обнаглели: с ним вместе из одной миски молоко лачут. Сволочуга. Ни детей тебе кормить, куда ни глянь, котята всюду белые. Нахалюга. Ага. Ни картошку тебе копать. Ни мухи его, падлу, не кусают. Всю жизень на кошках прокатался. Удавлю к зиме паршивца. Прямо в ограде вон, на бельевой верёвке. Пусть Матрёна повзвывает.
Пустил Захар Иванович дымное колечко и поставил встреч ему кукиш.
– Вот рёву-то где будет, не оберёшься. Как Султана хоронить, наверно, будет, со всеми почестями басурманскими, в караул меня ещё поставит. Не о ком боле печалиться бабе. Кот есть в доме, а мужика будто и духом не пахло. Этому и сливочки и брюшко почешет… Эх! И: «Бе-еля, Бе-еля». Гамне-ля. Пусть бы Беля твой тогда и сено бы косил, раз уж сливочки-то попиват. Пораньше встану, поймаю и удавлю, ага. Или ещё с вечера.
Захар Иванович накурился, напустил в патрон слюны, а после бросил окурок под ноги и затоптал его.
– Кидаешь где ни попадя свои паршивые огарки. И кидаю. У тебя ещё я буду спрашивать: где, мол, Матрёна Митрофановна, окурочек прикажете приткнуть мне? Здеся? Тама? Или где? Ага. Нет, барышня, как где кидал, так и кидать буду. Не столб телеграфный – согнёшься и не сломашься, если и подберёшь где раз-другой-то. Не цаца какая. На то ты и баба…
Захар Иванович поднялся, отряхнул сзади штаны и спустился с крыльца.
– Вот ведь!.. Ей хошь говори, хошь нет. Тыщу раз уж ей долдоню: не оставляй где попало колун – черенок-то не оловянный – прет, поди. Нет, мать вашу. Ну что, скажите, за мамзель. Не баба, а… обух от колуна.
Захар Иванович поднял с земли дровокол и отнёс его под навес.
– Ишь ты, весь оборжавел. Возьми, кто разе против, поколи, дак положи потом куда следует. Хошь объясняй, хошь заразобъясняйся, а хошь расшибись тут, с места не сходя вот. Век живут, и век нянька за ними приглядывай да бегай следом – собирай где чё за ними. А скажешь слово, дак ну что-о-о ты, дак ну Боже упаси, лучше уж и не связывайся, смотри, как бы глаза не выцарапали… Прямо вредительство какое-то.
Солнце горбушкой выглянуло из-за сопки. Его лучи обагрили белёные трубы и скворечники. Вспыхнули окна, к нему обращённые, и порозовели стены домов. Заиграла, веселясь, роса – словно обрела утраченные краски, потому и веселится. Там и тут запели горластые петухи. А на соседней улице пожаловался колодец-журавль: что ж, батюшки, неужто утро? И поползли, поползли, проникая в каждую щель, крепкие запахи разного варева и стряпанины, вызывая в воображении образы горшков, кастрюль и сковородок.
– Корова до отёлу не доится, дак, думат, и дрыхнуть, чё ли, до обеда можно. Соскочила бы, пирогов бы хошь сварганила, а то забыл, когда и пробовал уж, блинов, оладьев ли, губи-вашу-развашу. Послабь ей, гадом буду, век бы на койке и провековала. Ещё бы кто туда ей харч, паёк бы сухой приносил на подносе, ага… да в баню бы раз в… полгода бы таскал, вот уж бы рада-то была. До войны вроде с ней такого не было, шевелилась хошь малёхо, а после, будто мешком её по голове кто саданул – кантузил.
Остановился Захар Иванович посреди ограды и, прикрывшись ладонью, уставился на пухлое, рдяное солнце, уже отлетевшее от крон старых, корявых сосен. Примчавшийся из-за сопок тёплый ветерок напустился, погнал расторопно на запад морок, расчищая солнцу дорогу. И заметался по низинам отяжелевший за ночь, привыкший было к земле туман, не зная толком: пасть ли ему и распластаться, росою притворившись, по траве, податься ли ему вверх и замешаться в убегающем мороке?
– Встало, родимое, поехало. Кажен день, без всякого омману. Это тебе не человек – она вон до сих пор лежит в кровати, нежится – и не часы, конечно, – опустилась гиря, кончился завод ли – и остановились. Пора – взошло, времечко – закатилось. Но. Хошь и не видно который денёк-другой, за тучами трудится, исходит потом, как трудяга-лошадь. Да-а. Отлигулировано. А ведь опять нынче разбыгат, разгулятся. Слушай знахарей этих, ага. Сколь-кой уж день у них по нашему району дожжы заливают, по-ихнему, дак море уж у нас должно разлиться. Хошь бы на смех где одна упала с неба капелюшка. Хошь бы одна, ага. По двадцать лет учатся, учатся, штаны отцовские об парты казённые протирают, потом усядутся там и: безо-о-облашно, так их растак, а тут носу на улицу не высунь – заливат; пройдут обильные… как они там… осадки, а здесь вон выходи, кричи Арынина и с ём в лото зудись хошь на полянке… Чё же мне это такое-то, а? Вот так-то это? Где же это, где? И воздух как-то… И солнце будто… И туман – тот вроде тоже… У-у… Нет, убей – не припомню. Наверно, пелёночное что-то.