Это — глазами, под губами же:
Первое: не процелуешься. Не губы (жизнь) в лоб (смерть), а лоб (смерть) в губы (жизнь). Не я горячу, он холодит. Непроницаемость? Теплоупорность. Теплоупорность? Хладоизлучение. Буду стоять и греть, а он лежать и холодить. Такого холода в природе нет. В иной природе.
Прогреваемы: металл, воск, камень, все. Все отзывается.
Теплеет.
Лоб — отказывает.
___________
Ваня Г<учко>в — восстанавливаю обратно в жизнь.
Первое: узость. Узкие скулы, узкие губы, узкие плечи, узкие руки. От того, что узко — не тесно. От того, что не тесно — радостно.
Светлота волос на лбу и, минуя все присущее не сущему — нежное, строгое отроческое лицо, которое в данную минуту читаю вспять: в жизнь.
___________
Вот и все, Райнер. Что же о твоей смерти?
На это скажу тебе (себе), что ее в моей жизни вовсе не было, ибо в моей жизни, Райнер, вопреки Савойе, L'Auberge des Trois Rois и пр., и тебя не было. Было: будет, оно пребыло. — Ob ich an die Savoye glaub? Ja, wie an Himmelreich, nicht minder, doch nicht anders.[119] Это-то ты, наверное, помнишь?
Еще скажу тебе, что ни одной секунды не ощутила тебя мертвым — себя живой. (Ни одной секунды не ощутила тебя секундно.) Если ты мертвый — я тоже мертвая, если я живая — ты тоже живой, — и не все ли равно, как это называется!
Но еще одно скажу тебе, Райнер, — тебя не только в моей жизни, тебя вообще в жизни не было. Да, Райнер, несмотря на тебя и жизнь: тебя — книги, тебя — страны, тебя — местную пустоту во всех точках земного шара, всеместное твое отсутствие, полкарты пустующие тобой — тебя в жизни никогда не было.
Было — и это в моих устах величайший titre de noblesse[120] (не тебе говорю, всем) — призрак, то есть величайшее снисхождение души к глазам (нашей жажде яви). Длительный, непрерывный, терпеливый призрак, дававший нам, живым, жизнь и кровь. Мы хотели тебя видеть — и видели. Мы хотели твоих книг — ты писал их. Мы хотели тебя — ты был. Он, я, другой, все мы, вся земля, все наше смутное время, которому ты был необходим. «В дни Рильке»…
Духовидец? Нет. Ты сам был дух. Духовидцами были мы.
Если бы ты вошел в мою комнату год назад, я бы так же обмерла, как если бы вошел — нынче, больше скажу, нынче — меньше, чем год назад, потому что такой твой вход был бы… естественнее.
Три стены, потолок и пол, —
Все, как будто?
Теперь — являйся!
Это я тебе еще летом писала. Не от лица ли всех? Волей нашей, то есть всем трагическим недостатком ее, всем безволием, всей мольбой о всей твоей, закляли мы тебя на землю — и продержали на ней — до поры.
Ты был волей и совестью нашего времени, его — вопреки Эдисону, Ленину, пр., от Эдисона, Ленина, пр. — единственным вождем. Не ответственным монархом, а монархом Ответственности. (Так мы (время) когда-то передали себя, все свои вопросы, Гёте, сделали его — хотел или не хотел — своим ответом. Тебя — ответственностью. Потому и отдали: Гёте — свет, ты — кровь.)
«Und Körper nur noch aus Galanterie, um das Unsichtbare nicht zu erschrecken»[121] — так сказал ты о последних годах (оказалось — днях) своего тела. Больного или не больного — чьи это слова? не человека же!
Вспомни своего Мальте, как все, те, по всем улицам Парижа за ним ходили, почти что шлялись, вымаливая у него не все, а всего его. Так и мы за тобой — до поры. Вспомни Мальте, передававшего через стену, соседу, волю, соседу, которого в глаза не видал. Сосед ведь тоже не просил. Но Мальте-то вопль — слышал!
«Wer ist dein Nächster? Der dich am nothwendigsten braucht?»[122] — толкование ближнего на протестантском уроке Закона Божьего, пребывшее для меня предельным.
Мы все были твои ближние.
Признаньями, исповедями, покаяниями, вопросами, чаяньями, припаденьями, приниканьями мы тебя залюбили — до язв на руках. Через них ушла вся кровь.
Кровь. Слово сказано.
Твоя Blutzersetzung (разложение крови) — которую я сначала не поняла — как! он, впервые после Ветхого Завета сказавший кровь, так сказавший кровь, просто — сказавший кровь! — не статья и доказывать не стану — именно он от Blutzersetzung — разложения, обнищания ее. Какая ирония! Не ирония вовсе, а моя первая, сгоряча, недальновидность.
Истек хорошей кровью для спасения нашей, дурной. Просто — перелил в нас свою кровь.
Остановка.
Знаю, что медицинская болезнь, от которой ты умер, лечится переливанием крови, то есть близкое лицо, хотящее спасти, отдает свою. Тогда болезнь — кончается. Твоя болезнь — началась с переливания крови — твоей — в всех нас. Больным был мир, близким лицом его — ты. Что когда спасет перелившего!
Поэзия ни при чем. «Только лишняя порча крови», «что зря кровь портить», — так говорит быт. Предел этого «зря» и «лишнего» — окончательная порча крови, то есть смерть. Твоя смерть.
Не прощая жизни оскорбительной приблизительности даты ее — 29-го декабря вместо 31-го, кануна, да еще твоего любимого тысяча девятьсот двадцать седьмого, благодарю ее, жизнь, за точность формы и наименования…
Райнер Мария Рильке, и это подтвердит каждый врач, умер от разложения крови.
— Перелив свою. —
___________
И все-таки, Райнер, несмотря на великолепие твоей смерти, твоими справа- и слева-коечными соседями во мне есть и пребудут:
Mlle Jeanne Robert, учительница французского языка,
и Ваня Г<учко>в, кем-то обиженный русский мальчик,
и — отметая фамилии и даже первые буквы их — просто
Жанна — (вся та Франция)
и
Ваня — (вся Россия).
Ни имен, предельных, ни соседств, совершенных, я не выбирала.
___________
Райнер Мария Рильке, покоящийся на скале Rarogne
над Роной — без соседей —
во мне, его русской любящей, покоится:
между Жанной и Ваней — Иоанной и Иоанном.
___________
Bellevue, 27 февраля 1927
КИТАЕЦ
Почему я так люблю иностранцев, всех без разбору, даже подозрительных арабов и заносчивых поляков, не говоря уже о родных по крови юго-славянах, по соседству и воспитанию — немцев, по нраву и громовому р — итальянцев, не будем перечислять, — всех, без разбору? Почему сердце и рот расширяются в улыбку, когда на рынке заслышу французскую речь с акцентом, верней, один акцент с привеском французской речи? Почему, если мне даже не нужно капусты, непременно, магнетически, гипнотически беру у «метека» кочан и даже, вернувшись, второй, только чтобы еще раз услышать его чудовищное для французских ушей «мерррси», с топором рубнувшим «мадам», а иногда и просто: «До свидания, приходи опять». Почему, при худшей капусте, для меня метеков лоток непреложно — лучше? Почему рука сама, через лоток, жмет арабову, арапову и еще не знаю чью — лапу? Почему, когда на рынке ловкий «камло», сыпля словами и жестянками, превозносит французскую сардинку и поносит португальскую, я, оскорбленная, отхожу? Ведь не меня же ругали — при чем тут русские? Но ругая португальскую сардинку, меня, мою душу задели, и это она увела меня из круга туземцев более властно, чем ангел-хранитель за руку, или ажан — тоже за руку, хотя иначе.