Сам собой пир завязался снова, снова вспыхнули огни и закипела снедь в котлах, снято и отброшено было оружие, все перемешалось, скоро ни убитых, ни раненых не было на земле, люди, только что рубившие и кромсавшие друг друга, в тесноте, зажмурясь, привалясь к плечу плечом, жадно драли с костей мясо, слепо смеясь, вместе пели, уткнув головы в чан с хмельным – обернувшись, я увидел, как человек, расспрашивавший меня, и великан, разрубивший ему горло, крепко обнявшись, то ли смеялись, то ли плакали над столом, человек с отвердевшим шрамом у кадыка, торопясь, задыхаясь, что-то рассказывал великану, быстрые, крупные слезы с его щек падали в хлебные корки на столе, лилось в кружки и мимо кружек вино.
Странное ощущение горького счастья было разлито в воздухе; зная, что еще ничего не сделал, но отчего-то чувствуя себя единым целым с этим темным, безнадежным, жалким, навеки неприкаянным братством, зачем-то подобрав с земли нож, я нашел свободное место на скамье; сев и опрокинув кружку с чем-то терпким и не почувствовав вкуса, подняв голову, я смотрел на колышущееся вокруг человеческое море, на темно бьющих себя в груди и что-то кричащих людей, на не слушающих их, большеруких обветренных людей с изрезанными лицами, словно запертых навек в собственном горе, на скромно смотрящих, выглядящих почти застенчивыми молчаливых тихих людей с насмерть врезанными страшными татуировками на руках, на изрубленных юношей с дешевыми браслетами и цепями, на простые, безыскусные лица, полные отрешенности и веселья.
Новым светом вспыхнули костры, легкие силуэты дев показались между столами, свободно сплетаясь с сидящими и садясь на колени, соединяясь – брови с бровями, щеки с щеками, колени с коленями; тяжелый гул похоти покатил над суматошливым ристалищем, густой мрак Вакха, словно слетевший, памятный по тяжелым, пахнущим пылью альбомам репродукций из отцовской библиотеки, накатив, накрыл меня; уже видя, что кипело и пылало на скамьях, на столах, под столами и вокруг, понимая и принимая все это, но так же пронзительно, обреченно, безошибочно понимая, насколько это не принимает и отторгает меня, резко встав и развернувшись, я быстро пошел к берегу; уже дойдя до раскидистого черного дерева, я вдруг услышал, как кто-то окликнул меня; стараясь как можно быстрее оказаться там, на берегу, у брошенной лодки, нехотя я обернулся – высокая черноволосая девушка в длинном плаще и грубой воинской одежде, казалось, только что сошедшая с коня, легкой тенью метнувшегося куда-то в сторону, быстрым торопливым шагом шла ко мне – почти пробежав последние несколько шагов, встав и загородив мне путь к морю, каким-то легким неодолимым движением развернув меня к себе, придвинувшись ко мне, взяв меня за плечи, она приложила свой лоб к моему лбу – оттуда, из нее в меня потекли легкие, горячие, озаренные слова.
– Если хочешь уходить – уходи, но тебе незачем уходить. Я знаю тебя – до последнего удара сердца, до последней дрожи страха, до последней жилки стыда, до последней капли того, что ты прячешь от всех и что так много значит для тебя, а на самом деле ничего, ничего не значит.
Я смотрю в твои глаза – в глаза воина и в этих глазах вижу глаза тысяч других воинов, но для меня есть ты один – от этого мига и до последнего вздоха, которого не будет, – не бойся держать меня, не бойся трогать меня, не бойся раздеть меня и взять меня, я сама возьму тебя, я примирю твои тело и душу, я дам последнее, что тебе не достает – чтобы чувствовать себя мужчиной – хоть ты давно мужчина, – я пойму твою похоть и утолю эту похоть, я утолю твою любовь, если она будет, а когда я увижу, что мое тело и мои ласки тебе наскучат, я сама найду новых и жгучих девушек для тебя, а когда наскучат эти, найду новых.
От кончиков пальцев на ногах до последнего движения сердца я буду твоей.
Под любым гнетом и любой угрозой я буду говорить правду для тебя, не побоюсь гнева, а если он настигнет – вынесу его и не попрекну тебя ни словом, а потом, если время пройдет и горькие часы и горькие времена настанут, едва ты оглянешься – ты увидишь меня.
Никогда, нигде ни одного плохого слова о себе ты не услышишь от меня, даже если небо упадет на землю и солнце перестанет светить – все равно я буду любить тебя, мы все несчастны, мы все недолюбленные, но я долюблю тебя за всех.
Если ты полюбишь меня – я научу тебя летать, как умею летать сама, если нет – стоя за твоим плечом, я буду оберегать тебя – я твои глаза и твой меч.
Я разгадаю любой гнусный замысел, направленный против тебя, посмеюсь в глаза тому, кто посмеет говорить со мной о ревности, в вечности и в бесконечности я буду беречь тебя и любить тебя – беречь и любить, как умеют только дочери Севера – верь мне, иди ко мне, люби меня, бери меня, пожалуйста, останься, останься, останься со мной.
Ее руки раздевали меня, а мои руки раздевали ее, и в этот миг я почувствовал, что все страшное, невыносимое, стыдное, терзающее, что было во мне, быстрыми обильными слезами, единым быстрым чистым потоком покинуло меня, и когда я вошел в нее и единым неразрывным объятием мы соединились с ней и как бы взяв меня за руку, жгучим лучистым, тягучим путем легко и несуетно она повела меня, я почувствовал, что ничего от мира, пытавшего и мучившего меня, не осталось во мне, а был лишь другой мир, неведомый и манящий, в котором, ничего не зная о нем, забыв обо всем, я хотел в этот миг остаться навсегда.
Глава 2
Жесткий ветер с моря и пустая песчаная береговая полоса.
Утро словно нехотя вставало над островом, небо без птиц было мутным и светло-серым, смутный полушебутной лагерь то ли спал, то ли дошумливал – еле слышно – где-то там, за скосом холма, на равнине – невидимый и словно не ощущаемый отсюда – в свете ясного дня неожиданно четкими казались горы, вершины которых терялись где-то в небесном тумане, и скрипел под сапогами песок.
Не было девушки, которая вчера любила меня, и не было дерева, под которым она меня остановила – оглянувшись, я увидел лишь черный сгоревший остов, – смутно помня, как ночью дерево вдруг вспыхнуло над нами, утром, проснувшись – один, я увидел лишь черные головешки у себя на груди и на форме, валявшейся поодаль – теплые и безопасные, таившие искры лишь глубоко внутри, они не сделали ни прорех на ткани, ни ран на коже.
Мимо все так же тершегося о берег длинного черного корпуса лодки я шел – то по сухому, то по влажному песку – к похожему на огромную наковальню носовому отсеку лодки – туда, где темной мелкой группой стояло несколько человек.
Сразу было видно, что стояли они давно, и сразу было видно, что больше они никого не ждут – мое приближение было замечено несколькими брошенными издали взглядами и почти не осознано – как некая неожиданная мелочь, странное необязательное прибавление к чему-то, что было уже давно ясно понято и до предела осмыслено.
Семь человек, подчинившихся приказу – из сорока двух членов экипажа, семь человек, зачем-то пришедших с рассветом в условленное место, как приказал Вагасков, – и тридцать пять других – для которых уже не существовало никаких приказов, которых мир, полуспавший сейчас за срезом холма, принял, отогрел, отмыл от всех тягот, приласкал, успокоил и оставил частью себя навсегда.
Сухой песок под ногами, резкий ветер, высокое небо, неясность и, наверно, бессмысленность нашего присутствия тут – и десяток человек в черной форме гитлеровских кригсмарине – чуть поодаль в смутной серой дымке, у покосившегося остова эсминца с пробитым носом.
Статный седой Локи шел по песку властно и по-хозяйски неторопливо – словно не видя перед собой ничего кроме бескрайнего серого моря, он остановился в полуста шагах от нас – небрежно, но твердо сделав знак одновременно приблизиться и нам, и немцам – ожидая, пока мы подойдем, он бросил взгляд в небо, где чугунно-серые тучи чуть расступились, дав место между собой мутно-переливчатому светло-серому пятну, дававшему чуть больше света, чем зажимавшие его со всех сторон твердо-серые массы.