– О том, что фильм то ли американский, то ли нет, – сказала Лена.
«Внимательная!» – подумал Дирк.
– Именно! – сказал он. – В общем, Якобсен объяснил, что фильм со всех сторон европейский, а американский он так, из финансово-технических соображений. Якобсен страшный человек. В самом лучшем смысле страшный! – Дирк засмеялся. – Есть такая старинная пословица – цыган обманет румына, еврей обманет цыгана, а где грек прошел, еврею делать нечего. Так вот, доложу я вам, дорогая Лена, когда идет господин Якобсен – греки разбегаются. Просто выжженная земля. Обштопает всех.
– Все это очень интересно, – сказала Лена тоном не то чтобы заученным, но скорее вежливым, чем по-настоящему заинтересованным.
– И вот вам моя жизнь, – продолжал Дирк. – Сначала неплохой театральный актер, потом такой блестящий, потрясающий кинодебют, следом несколько более или менее хороших ролей в кино и театре, а затем пенсия и маленькая социальная квартирка в приличном, но очень скромном районе. Я ведь немец, и мне стыдно возвращаться домой. Особенно в родной город, во Фрайбург. Правда, позже я немного играл в Берлине, ну, неважно. В Германии люди долго живут. Не знаю, почему так получилось, но немцы страшно живучие твари. Смотришь, бывало, кинохронику, ну или телевизор, обязательно ресторанчик, пивная и обязательно сидит этакая живая мумия лет девяноста восьми в компании эдаких молоденьких зомби, лет по восемьдесят девять, и все пьют пиво и дымят сигаретками. Вы знаете, ужасный народ эти немцы!
– Знаем, знаем, – сказала Лена. – У меня один прадедушка под Москвой погиб, а другой в Маутхаузене.
– Хотите, чтобы я перед вами персонально покаялся? – осведомился Дирк. – Извольте. На колени встать или как?
– Что вы такое говорите! – Лена развела руками. – Все давно прошло, все давно забыто, все давно искуплено. Тем более вам-то сколько в войну было?
– Шесть, – сказал Дирк. – В середине. А в конце, соответственно, девять. А начала я не помню.
– А я вообще про войну только по рассказам, – сказала Лена. – И по книжкам.
– Хорошо, – вздохнул Дирк. – Ценю ваше великодушие. Великодушие победителей, ха-ха. Так вот, дорогая Лена, эти проклятые, живучие немцы, я имею в виду конкретных актеров и режиссеров нашего штадттеатра, да и не только его, многие, Лена, многие мои коллеги прекрасно меня помнят. Когда во Фрайбург приехал Россиньоли смотреть меня на сцене, а потом увозить меня с собой, это был шум-тарарам и всеобщее потрясение. Скандал! Все всплескивали руками и мне ужасно завидовали. Говорили прямо и откровенно: «Как я тебе завидую, Дирк! За что тебе такое счастье привалило?» А я нет бы сказать: «Фортуна, везение, сам не знаю за что, постараюсь быть достойным своей удачи», а я вместо этого отвечал, задравши нос: «А потому что играл хорошо, роли учил, репетировать не ленился». Обижал то есть своих коллег. Вы, мол, бездарные лентяи. Вот вас и не взял Анджело Россиньоли на главную роль. Глупости говорил. И они все живы, Лена.
– Ну и что? – сказала она. – Да они все забыли всё давным-давно! Сколько же лет прошло.
– Да мне самому перед собой стыдно, – признался Дирк. – Они, допустим, забыли, да я помню. Представьте себе. Вот вернулся бы я, и меня все стали бы спрашивать: «Ну как, как успехи, какие роли?» А сказать-то и нечего. Поэтому с помощью господина Якоб-сена я остался жить здесь. Прямо как вы. Сначала по рабочей визе, затем по виду на жительство, а потом, так сказать, за особые заслуги перед нацией получил паспорт. Ну а раз паспорт, то и все остальное – пенсию, социальную квартирку…
Его голос становился все тише и тише.
Казалось, он сейчас задремлет.
Вдруг он встряхнул головой, выпрямился в кресле и неожиданно для самого себя стал говорить уже какие-то полные глупости.
– Лена, – горячо бормотал он, – я странные вещи говорю, но вы ведь русская, да? А русские, у них такая душа, особенно широкая, глубокая, добрая, не знаю какая, ни у кого нет такой души, спасительная душа, милосердная. Лена, спасите меня, помогите мне. Вы меня слышите? Вы слышите меня или нет, я вас спрашиваю? Спасите меня от моих неуютных мыслей, от воспоминаний о неудачной жизни, от моей глупости, от страха смерти, от одиночества, от того, что я сам не понимаю, что происходит с людьми и, главное, со мной. Вы очень умная, вы очень сильная, и, кроме того, вы русская, у вас должна быть какая-то особенная душа. Спасите меня, вам зачтется на небесах. Вы верите в Бога?
– Верю, – ответила она. – Но только немножко. Я вам очень сочувствую, господин фон Зандов. Я понимаю, вернее, я стараюсь понять ваши проблемы. И могу сказать только одно – не отчаивайтесь. Не отчаивайтесь! – повторила она и улыбнулась.
Встала с дивана и пошла к двери.
– И это все? – спросил он, не поднимаясь с кресла.
Лена замолчала и, очевидно, собрала в кучу все инструкции и тренинги, которые проходила перед тем, как поступить сюда на работу, собрала в своей памяти все, чему ее учили в смысле гуманного и сочувственного отношения к клиентам, и сказала улыбчиво, но твердо:
– Но вы же сами прекрасно понимаете, господин фон Зандов, что я никак не могу лично вам помочь. Особенно в том смысле, о котором вы говорите…
– А в каком смысле я говорю? – Он пытался быть ироничным.
Лена помолчала и очень выразительно добавила:
– Даже если бы между нами не было столь большой разницы в возрасте. Даже если бы мне было, ну, например, тридцать пять, а вам сорок три. Никак! Всего вам доброго.
– А если бы мы были совсем ровесники? И нам было бы всего по двадцать лет? Даже меньше, чем вам сейчас?
Она молча повернулась и вышла, аккуратно прищелкнув дверь.
– Конечно, никак, – громко сказал Дирк, сидя в кресле. – Эх, – продолжал он уже шепотом. – Надо бы догнать девушку и извиниться. Но зачем? Она на работе, а работа – это труд. От слова «трудно». Да я ее ничем и не обидел. Никаких скользких намеков, рискованных предложений, я не подходил к ней ближе чем на два метра, это тоже надо учесть! – Он засмеялся. – Конечно, никак, – повторил он. – Я бедный старик, она бедная девушка, зачем мы друг другу? Вот если бы было ей лет семьдесят и такое же одиночество, как у меня, тогда, наверное, другое дело. Мы смогли бы нежно подпереть друг друга. Или был бы я не бедный старик, а кто-то вроде Якобсена. Даже в одну десятую, да что там в десятую, в одну сотую Якобсена! Сильно опасаюсь, что она по-другому бы заговорила. А и в самом деле: к юной гостиничной администраторше, к иммигрантке, которая стоит в очереди на политическое убежище, вдруг эдак подкатывается престарелый миллионер и говорит: «Ах, деточка, я так одинок, спасите меня от страха смерти». Ха-ха, она бы тут же побежала его спасать, забежав на полминуты в душ, разумеется. Фу, какой же я все-таки пошляк! – засмеялся Дирк фон Зандов. – Настоящий, можно сказать, мерзавец и циник. Нет, нет, – продолжил он. – Не мерзавец я и не циник, ни капельки. Вот если бы я на самом деле был мерзавцем и циником, я бы притворился перед этой девочкой, выставился бы перед ней либо безумно популярной знаменитостью, либо путешествующим немецким богачом. Вид у меня, правда, не очень богаческий, но я же умею играть. Я бы что-нибудь придумал и изобразил и посмотрел бы, как она радостно запрыгает после такого предложения. Не все потеряно, – сам с собою шутил Дирк, – у нее окончится смена, скажем, в шесть вечера, на ее место заступит другая такая же, и вот перед ней-то я и распущу павлиний хвост, обману бедную девочку. Да нет, – осек он сам себя, – во-первых, ничего не выйдет, а во-вторых, – польстил он сам себе, – ты слишком хорош, бедняга Дирк фон Зандов, ты слишком благороден, искренен и добр, и ты не станешь обманом соблазнять бедную гостиничную служанку. Вот именно поэтому, – самовлюбленно подумал Дирк, – вот именно по этой причине со мной все и случилось. Слишком я был добр и благороден. Не сумел как следует использовать все жизненные шансы. Да, в смешное лото играю я сам с собою. Смешное лего складываю. А вот если бы мне на самом деле было сорок два, сорок три, сорок пять, то тут уж точно ничего не вышло бы, потому что в этом возрасте у меня как раз все было успешно и весело, и я бы, конечно, и не посмотрел в сторону девочки на рецепции. Ну разве что она была бы каких-то совершенно невероятных форм и статей, какой-то особо упоительной красоты. Так что нет во мне никакого благородства и никакой доброты, – завершил он эту речь, обращенную к самому себе.