А какая веранда открывалась взору каждого, кто входил в нашу калитку! Стены были сплошь стеклянными, лишь тонкие деревянные прожилки чудом держали на себе эту прозрачную красоту. Во дворе помещался большой дощатый сарай (о, сколько всего там было!), где хранились дрова и уголь, но главным был верстак с огромным рабочим столом. Отец постоянно что-то мастерил, весь наш дом – и крыша, и стены, и печи, и летняя кухня, и курятник, и забор – держался его руками. Детская память сохранила особенно хорошо живописные отцовские картины – про Житне-Горы! – и деревянные, темного лака, соломенно-узорчатые шкатулки и рамки.
Одна такая шкатулка до сих пор годится мне для всякой портняжьей всячины, еще с кукольной поры. Куклы обшиты были с головы до ног: мама, хотя сама шить не особо любила, меня портновскому делу обучала, приговаривая:
– На что и мать, коль неча дать!
Любовь, или привычка, к шитью (мама сказала бы «к шитву») у меня, конечно, от нее. В девушках я уже полностью обшивала себя, однажды даже пальто срукодельничала из мешочного старья и обтерханного собачьего воротника. А уже о моих юбках да платьишках мама могла не беспокоиться. Да, пороть и шить я умела сызмала.
Портняжий зуд нападал всегда нежданно-негаданно, и тогда самая большая комната в доме превращалась в швейню: на столе, на диване, на стульях, на полу – выкройки, отрезы, лоскутья, тряпки, бывшие когда-то матушкиными платьями и отцовскими рубахами, ножницы и мотки ниток… Над всем царила швейная машинка из Подола.
Однажды в этой куче-неразберихе утонула самая обычная иголка: ну не было, не было ее нигде, сколько я ни искала! Между тем уже опаздывала – пора было ехать на лекции в техникум. Вот тут-то иголка и нашлась…
Помню, я в слезах и страхе сидела на полу и от боли не соображала, что делать: одна игольная половинка сидела глубоко в ступне, другая – в толстом ворсистом половике. Может, обойдется? Может быть, иголка сама из ноги выйдет? Нагрела воду, стала парить ступню, лезвие на отцовской полочке в ванной отыскала – резать… Но это было еще страшнее, чем сломанная иголка в ноге.
И – нечего делать – я поехала в техникум. Зима выдалась холодная, меховые ботинки с модными толстыми рантами, вчера еще наилюбимейшие, сегодня казались странно чужими: в одном нога мерзла, в другом нестерпимо горела.
Продержалась я всего пару уроков и поковыляла в ближайшую поликлинику, где хамоватый, с бессмысленными прибаутками, подвыпивший хирург удалил иголку, а потом ничтоже сумняшеся выпроводил меня из кабинета, даже не побеспокоившись о том, как я буду добираться до дома…
А добиралась я сначала трамваем, потом пешком – разве можно было тогда, в шестидесятые годы, дождаться автобуса в нашу даргорскую глубинку? Дома едва смогла разуться: «горячий» ботинок был полон крови. Потом пришла с работы мама… потом приехала «скорая»… потом я оказалась в больнице… Пешком после этого не передвигалась долго.
Больше я иголок не теряла, но портняжить не бросила и с тех пор не то чтобы шью – придумываю. И воплощаю. Благо, лоскутков и лоскуточков за жизнь насобирала – море! Но о сломанной иголке никогда не забывала, ведь в кои веки и она была целой… И хотя иглой дорог не меряют, но, как говорила мама, на игле да бороне русская деревня – сиречь жизнь – стоит.
Матушка не раз иголку поминала, когда о ком-то хотела сказать поточнее: «Словно игла в щель!» – о пронырах, а еще: «Была игла, да спать легла» – про колких да вострых, наказанных жизнью. Терпеть не могла скупых: «Хоть иглой в глаза – не выщербишь», но уважала хозяйственных и строго-справедливых: «Иглой шьют, чашей пьют, а плетью бьют»…
Мама всегда разговаривала с выражениями. Нет-нет, но вдруг слетает и посейчас с моих губ мамина фраза: «Чем в таз, лучше в нас!». А это: «Без соли стол кривой», «Недосол на столе, пересол на спине», «Хлеб за брюхом не ходит», «Хлеб да вода – наша еда», «Хорош кус, да не для наших уст», «Сухая ложка – не лепешка, рот дерет», «Не до жиру, быть бы живу»… Были и другие присловья, но больше запомнились эти. Может быть, потому, что – хлебные?
Мама всю жизнь боялась голода: с рожденья жила в батрачьей семье, потом училась на нищенские гроши старшей сестры Павлины, а в хуторе Янов под Белой Калитвой, куда в 42-м году из Сталинграда ее с сестрой Тосей и племянницами угнали немцы, спасалась голодным куском в людях. А смерть от голода первого маминого ребенка? А я, едва не умершая на ее руках от голодной дизентерии?
Да, мама боялась голода. И даже в сытые уже шестидесятые-восьмидесятые годы сушила сухари. Ни один кусочек хлеба у нас не выбрасывался, а присоединялся к уже собранным в духовке. Накапливались целые мешки, мама все время их перетряхивала-пересматривала, потом относила в сарай, а отец подвешивал за потолочную балку – чтобы не сгрызли мыши. Потом эти сухари заменялись другими, но – не выбрасывались. Отец отвозил их в деревни, куда часто ездил в командировки, отдавал знакомым сельчанам: добрый был корм для домашней скотины.
Мама нас с братом жалела: «Доча, сына…».
Как мы ждали ее с работы! Выглядывали, не показалась ли из-за поворота со своей большой парусиновой сумкой. Матушка всегда заходила в шлакоблочный магазин, крюк порядочный делала, появлялась усталая, и мы с братом подхватывали сумку, вдвоем несли в кухню, водружали на стол и садились вокруг в ожидании: что в ней сегодня? Как будто не знали – что: хлеб, селедка, сахар, постное масло, маргарин, карамельки-подушечки…
А мама сбрасывала у порога обувь и падала на диван. Тревожить ее не полагалось.
– Вот немножечко полежу, – говорила, – встану, буду варить…
Летом готовили на керогазе или электроплитке, зимой – в печи. За день в доме нахолаживало, и матушка сначала затапливала «голландку» в большой комнате, а потом принималась за кухонную печку. Мы с братом любили ворошить уголья в красной пещере огня, стерегли, чтобы он не соскочил на пол. Хоть отец и набил жестяные покрытия под печными дверцами, все равно надо было следить. Я всегда выбирала «голландку», стелила перед ней одеяло, раскладывала игрушки. Огонь пел потихоньку свою древнюю домашнюю песню, с кухни уже доносился вкусный запах сваренной с луком картошки, вот-вот должен был вернуться отец… Это был наш дом.
Повернуло на холод, на грусть –
Зов зимы я люблю наизусть.
Что несет эта чистая весть –
То ли новость любви, то ли песнь?
Осенины легки и цветны,
Но в ограде цветы холодны,
И последний осенний букет
Будет долго оттаивать свет
В древних зорях домашних огней,
В теплой тверди домашних камней.
В зимних песнях морозная Русь
Будет долго оттаивать грусть…
В хорошие минуты мама что-нибудь рассказывала из прошлой своей жизни. Например, о том, как она мечтала стать химиком. Откуда в ней это было? А вот мечтала. До войны на химиков учили только в Москве, в институте Менделеева. Но денег не было даже на дорогу, и мама отнесла аттестат зрелости в Сталинградский медицинский.
Институт – не школа, в дырявых башмаках не потопаешь. Старшие сестры сложились и купили Вале туфли, а за отрезом на юбку она поехала на базар-толчок сама. Выбирать было особо не из чего, купила темно-синий бостон с наклонными рубчиками. Впрочем, ткань ей понравилась, да и торговка, отмеряя товар, громко нахваливала его, заодно показывала на свою юбку:
– И моя из бостона, видишь, как сидит? Портниху только найди хорошую!
Шить собиралась Павлина, мама, радостная, примчалась к ней, разложила ткань:
– Смотри, какая красота!
– Погоди-погоди, – опытный глаз старшей сестры заметил что-то неладное, она поднесла отрез к окну, развернула во всю ширь – на темном фоне засияли солнечные дырочки.