Жебелёв был избран академиком только в 1927 г., но еще по старым правилам24. Позже, когда он опубликовал в эмигрантском сборнике некролог академику Я. И. Смирнову (1869–1918), это вызвало настоящую травлю в конце 1928 г., в том числе и в прессе: порицался и сам факт публикации, и то, что он был напечатан вместе с белоэмигрантами, и то, что назвал годы Гражданской войны «лихолетьем», а М. И. Ростовцева – своим другом25. Жебелёву пришлось отрекаться от друга и оправдываться за свои слова. Очевидно, что такие происшествия крайне затрудняли научную деятельность, морально надламывали человека.
При этом следует указать и на то, что в научном сообществе тех лет было ограничено действие механизмов научной репутации: работа об Эхнатоне солидного египтолога Ф. В. Баллода (1882–1947) была отвергнута Государственным издательством, зато напечатана на ту же тему книга раскритикованного учеными, в том числе Д. М. Петрушевским, В. И. Авдиева (1898–1978)26. Предисловие к ней написал И. Н. Бороздин (1883–1959) – востоковед, в свое время сотрудничавший с Тураевым, сам, однако, исследователь с очень широкими интересами и не египтолог27.
Сама книга, без обиняков посвященная памяти Тураева, довольно заурядна; хотя ее и отличает стремление писать красиво, но автора подводит чувство меры28. Типологически это напоминает то решение проблемы приспособления старого нарратива к новым условиям, которое нашел Кагаров: превознося силу личности Эхнатона, Авдиев при этом все же утверждает, что историей правит строгая закономерность29; также воздействие новой эпохи заметно в поверхностном, но частом внимании к экономической стороне дела – в книге сравнительно часто говорится о материальных ресурсах, которые приобретала в своих войнах египетская империя30, есть и рассуждение о социальной базе, в которой нуждалась проводимая реформа31. Сам интерес автора к рождению монотеизма, поданный без какой-либо критики религиозного сознания, указывает на дореволюционные корни его работы, когда вопрос о том, существовал ли настоящий монотеизм до иудейско-христианской традиции, был смелым и актуальным.
Все эти черты указывают на то, что характеризуемое десятилетие следует определять несколько иначе, чем делалось до этого. Иногда разговор о терминах имеет значение – если неудачно подобранное слово препятствует адекватному постижению предмета. К сожалению, характеристика 1920‐х гг. как раннего советского этапа историографии относится именно к такого рода решениям. Рождению этого восприятия способствовало перенесение политической периодизации на историю науки. Между тем с точки зрения отсутствия сложившейся системы научного знания, сосуществования старых нарративных форм и аморфности в складывании новых следует говорить о протосоветском этапе науки о древности. Раннесоветский этап – сталинский, который последует за протосоветским.
Наступлению этого этапа (которому посвящены последующие главы) способствовал ряд перемен. Прежде всего – частично осознанная, частично вынужденная необходимость сближения историков, которые пришли в науку от партийной деятельности, и тех, которые начали свою научную деятельность (или подготовку к ней) до революционных потрясений. Первым недоставало исторической квалификации, вторым – знания теории (впрочем, вскоре выяснится, что теорию толком не знал никто). Готовность части тех и других улучшить свои позиции и создала основу для дискуссий конца 1920‐х – начала 1930‐х гг. Диспуты 1920‐х гг. были спорами между «старым» и «новым», и они не предполагали механизма, который бы позволил участникам с разных сторон спора услышать друг друга. А вот дискуссии об азиатском способе производства, начавшись с достаточно абстрактных теоретических споров с политической окраской, постепенно перешли к более научному обсуждению, предполагавшему выработку механизмов согласования положений теории (которую также надо было прояснить) с наличествующей фактической базой. Примерно ту же задачу выполняли различные доклады об эпохах человеческой истории, поручавшиеся работникам научных институтов32. Все это формировало в итоге ту массу акторов, которые, споря друг с другом, начинали вырабатывать общий язык для изложения теории. В течение 1929–1932 гг. накопилась критическая масса для этих перемен, что подготовило рождение целостного нарратива – для него сложился тезаурус.
Более того, процесс складывания более или менее однородного поля исторического повествования проходил одновременно с процессом концентрации политической власти и сильно зависел от него. Политическая система, в которой Сталин поверг всех своих конкурентов, теперь выступала заказчиком производства одной четкой схемы мировой истории, не противоречащей марксизму, но при этом понятной людям без гимназического образования и особенно современной советской молодежи. Схема, как вскоре выяснилось, должна была быть насыщена конкретными историческими фактами, но не должна была утратить своей наглядности. Как именно этого следовало достичь, сформулировано не было.
Так, в условиях нарастающей несвободы историки (по крайней мере Древнего мира) неожиданно оказались в конкурентной ситуации: поскольку трактовка древней истории не была четко обозначена партийными органами, ее следовало дать самим и «продать» версию заказчику (ЦК партии или его представителям). Победа в этом соревновании означала попадание на вершину научной иерархии. Следовательно, сначала сформировалась база для научного сообщества, созданная в специфических советских условиях ориентации на единственную научную истину. Теперь же, с окончанием протосоветского этапа, добавилась еще и ориентация на единственно возможную трактовку этой известной истины. Так и возникла возможность появления внутри научного сообщества «ядра» победителей, авторов этой трактовки – их могло быть несколько, учитывая наличие разных исторических периодов и разных крупных проблем, но не слишком много.
Поскольку трактовки истории, созданные в 1920‐х гг. и восходящие еще к дореволюционному марксизму, оказались негодными (по разным причинам), а других не было, то их приходилось делать срочно, параллельно согласовывая теорию с фактами и теорию с самой собой (разноречивость утверждений Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина была, в сущности, настоящим кошмаром для претендента на удачное толкование). Партия делала вид, что теория неизменна и прекрасно ей известна, тем самым как бы перекладывая ответственность за ее неудачное толкование на историков, многие из которых были либо недостаточно образованны, либо недостаточно подкованы в теории и в любом случае слишком обмануты пропагандой непогрешимости руководства (затем и напуганы), а потому часто искренне брали эту ответственность на себя. В действительности партийные структуры и их представители, включая Сталина, тоже не были способны определенно сформулировать свое понимание теории вплоть до второй половины 1930‐х гг. Можно было бы добавить, что партийцы, эгоистично борясь за власть, чаще всего так же искренне верили в то, что сама теория, при всех проблемах ее воплощения, научно безупречна, но фанатизм не оправдание.
Именно эта ситуация неопределенности, нервозности, на ходу вырабатываемых и постоянно нарушаемых «правил игры» спровоцировала жестокую борьбу между историками. Идущие параллельно в эти же годы проработки, чистки и общественная паранойя поиска заговорщиков и вредителей усилили и легитимировали жесткость методов борьбы за место в «центре» и ее крайнюю идеологизированность; иными словами, конкурируя друг с другом, историки не стыдились выдавать научную ошибку за ошибку политическую, которую легко было в те годы переквалифицировать в преступление.