В детстве Эвелин была очень привязана к своим кормилицам. Тибаи – это няня по-вьетнамски – была ее первым в жизни другом. Потом, в Новой Каледонии, ее другом была Розали. Эти женщины держались в тени, порой с ними обращались жестоко, в любом случае никогда не считались – одним словом, это были туземки. Я думаю, что они составляли первые пейзажи, которые увидела в своей жизни Эвелин, человеческие пейзажи, живые, подвижные, волнующие, на всю последующую жизнь ставшие ей источником вдохновения. Сам факт существования Тибаи и Розали объяснял ее будущую деятельность, направленную против политики колониализма.
Когда Эвелин стала матерью, она возобновила отношения с кормилицами и нянями. После того как она блестяще прошла курс в области государственного права, – причем в эпоху, когда для женщины это было практически невозможно, – Эвелин получила пост преподавателя в университете Реймса. Ее первый муж, медик, волонтер Красного Креста, колесил по всей планете. У них было трое маленьких детей, поэтому няни менялись одна за другой. Эвелин нуждалась в их помощи, хотя и жалела, что не может сама заниматься детьми. И вдруг муж нашел сокровище: женщину из Камбоджи, которой удалось ускользнуть от геноцида красных кхмеров. Ура, свобода! Ей, как и другим, Эвелин доверилась. Она моталась между Парижем и Реймсом, вкалывала как проклятая. Как-то раз, когда она что-то искала в шкафу у детей, она нашла между упаковками подгузников револьвер. Ни политика, ни борьба за народное дело не оправдывали подобных вещей. Камбоджийка быстренько отправилась прочь со своим оружием и своими секретами.
…Через некоторое время после похорон Оливье показал мне письмо одной полячки, очень близко дружившей с Эвелин, которая была няней ее детей. Урсула, так ее звали, писала:
Внезапно всплывают разрозненные образы из разных периодов моего пребывания у вас.
Ее маленькая рука на твоем плече, Оливье.
Ее мокрые после утреннего душа волосы, как ниточки аниса в бокале с узо, падают на лицо.
Ее тоненькая фигурка тонет в свитере, который ей длинен и широк.
Ее вечные бледно-розовые пижамки (штаны от одного комплекта, кофта от другого) и толстые шерстяные носки, в которых она кажется подростком.
Ежедневный поиск места, где вчера была припаркована машина (она редко это помнила), и ключей от той же машины – обычное утреннее развлечение.
Шарик из сандалового дерева на ее письменном столе, ароматом напоминающий ее духи.
Я не была знакома с Урсулой, но мне захотелось обнять ее, поцеловать, поблагодарить! Ключи, розовая пижама, свитер, который ей велик, – в этом была вся она. Портрет, написанный чувством. А потом я с радостью прочла еще и следующий абзац:
Чтобы подбодрить и утешить меня в моменты огорчения, она неустанно повторяла мне: «Надо бороться», и когда я впадала в отчаяние и ступор (самобичевание – мое любимое занятие), она говорила мне: «Идиотами не рождаются, идиотами становятся».
Надо будет, чтобы Урсула появилась в этой книге, подумала тогда я.
* * *
На улице Катина становилось все более и более опасно. Те коммерсанты, которые не поддержали вьетминовцев, подвергались репрессиям, они стали мишенью для гранат и коктейлей Молотова, на них нападали на улицах. Громили также клубы с танцполами, как, например, «Золотой Дракон» на бульваре де ля Сомм: двух музыкантов, которые там выступали, буквально изрешетили пулями. Тем не менее офицеры французской армии с женами и высокопоставленные чиновники из администрации продолжали выходить в свет. Дворец Катина, дом под номером шестьдесят девять, тоже не пустовал. Этот клуб находился под протекцией вьетминовцев, потому что туда заходили расслабиться в ходе своих «дружественных» визитов крупные китайские коммерсанты, поставляющие горючее и боеприпасы своим коммунистическим союзникам. В полутемном прокуренном зале, под джазовые мелодии или песни Тино Росси людям казалось, что война где-то далеко. Запах женских духов кружил головы, хотелось верить, что у ребят все получится, раз и навсегда, и в Тонкине, и в дельте Меконга.
На самом деле Андре был настороже. Мона это чувствовала. Он попросил ее поменьше ездить по городу с Люси. «Будьте в пределах резиденции, постарайтесь не выходить». В этом белом Сайгоне, который днем и ночью защищали белые стены и белые люди, вооруженные до зубов, жизнь оставалась мирной и неспешной.
Мона наслаждалась спокойствием анклава; она нежилась в шезлонге на берегу бассейна. Каждую субботу они с Люси облачались в купальники, и мать учила девочку плавать. Вода в бассейне была голубой и теплой, двадцать восемь градусов. Когда Люси засыпала, Мона плавала взад-вперед по дорожкам, чтобы фигура была идеальной, как у сирены, сидела на солнце, чтобы освежить загар. За стенами рушился город, разделенный по молчаливому соглашению на две части воображаемой чертой, которую никто не решался преступить, и граница эта определялась цветом кожи – только им. Белые – на улице Катина, желтые – в другом месте, дальше, как можно дальше. Прежде всего следовало соблюдать спокойствие; да и в резиденции было так уютно, так приятно. Однажды Люси забеспокоилась, глядя на загорелую кожу матери: не становится ли и она тоже желтой? Что будет, если отец это увидит? Мона рассмеялась и успокоила девочку. Андре не свойственны были такие слабости. Он целовал ее в плечо, туда, где бретелька купальника оставляла на коже незагорелый след, похожий на белоснежную ленточку. И жизнь катилась дальше, мирная и неспешная, сладкая жизнь. Сайгон был раем. И вообще весь Индокитай был раем.
Какая ложь.
Начиная с 1945 года Мона терпела жизнь в Индокитае только ради Андре. Раньше, до японского военного переворота, она обожала эту страну, да. Но война все разрушила. Если бы она могла, она бы бежала отсюда – в Африку, например, вот куда ее, и правда, тянуло. Но Индокитай вновь настиг их. Она просила мужа обещать ей одно: никогда не возвращаться в Ханой, город, где она умирала по сто раз на дню и по сто раз на дню думала, что теряет его. Он обещал. Иногда, лежа в кресле, она смотрела на дочь. Люси кружилась, хохотала, как безумная, прыгала в воду, поднимая фонтаны брызг. В ее возрасте что еще делать, если не бегать сломя голову по саду, истово грызть сладости и потом пересчитывать зубки, не сломала ли какой-нибудь один ненароком, гладить всех бездомных кошек в округе, спать днем посреди летней духоты. Тени мертвых не преследовали ее: детство было щитом, который ее защищал. Все ужасы лагеря уже стерлись из ее памяти. Это было хорошо. Но забвение внушало Моне ужас.
Однажды вечером она не могла совладать с собой. Она прилегла на кровать рядом с дочкой – малышка перевела на нее удивленные глаза, такие же небесно-голубые, как и у Моны. Это было первое, что заметил Андре еще в роддоме, он сказал с радостью и облегчением: «У нее твои глаза! – и добавил, широко улыбнувшись: – У нас получилась красивая блондинка, раз уж парня сделать не удалось». Понедельник, 21 октября, 11 часов 15 минут. Люси родилась за два месяца до нападения на Перл-Харбор. Война окружала ее с колыбели. Мона погладила золотистые волосы девочки. Она дала себе клятву, что не будет думать об этом кошмаре, еще живом в ее памяти, но внутри нее необъяснимая сила противилась такому решению – может быть, страх перед новыми бедами, другими грядущими страданиями, а может быть, просто потребность помнить, что она не одна прошла через этот ад.
В лагере пленных в Ханое было темно. Жирный пот струился по стенам и облеплял женщин, словно бы второй кожей, которую хотелось сорвать и сжечь. Мона сидела в углу камеры, прижимая к себе дочь, и слушала, как дождь барабанит по крыше. По их ногам с регулярностью ходиков из кошмарного сна пробегали тараканы, торопливо топоча маленькими ножками. От кислой вони – смеси запахов плесени и мочи – перехватывало горло и щипало в носу. Вокруг них другие женщины с другими детьми плакали в тишине. Пророненное слово, неосторожное движение – и тут же охранники замахивались палкой.