Литмир - Электронная Библиотека
* * *

Однажды вечером Эвелин попросила меня дать героям вымышленные имена. «У меня не получается, не хватает воображения». Ясное дело, неправда. Этим словом – «воображение» – она просто наслаждалась, приятно было посмотреть, она смаковала его.

«Мона» пришло практически сразу. Я привожу здесь первые строчки первоначального пролога к книге.

Нужно было рассказать все.

Проследить за судьбой супруги, матери, женщины, ставшей свободной, которую мы назвали Мона.

Мы со священным трепетом, бережно восстановили бы дневники пятидесятилетней давности, черно-белые фотографии, на которых запечатлено все семейство при полном параде, письма, пахнущие сухим деревом, архивы.

Но от этой супруги, от этой матери, от этой женщины, ставшей свободной, не осталось ни слова, ни фотографии – Мона все унесла с собой.

Ее самоубийство поставило вопросы, которые требовали ответов. Но их не было. Единственный ответ, возможно, содержался в теплых звуках ее имени. Мона. Как Джоконда, она была улыбкой и загадкой.

Этот пролог утратил актуальность. По воле обстоятельств Эвелин заняла место своей матери. Она стала главным героем книги, ее отправной точкой, ее горизонтом. Но от Моны все равно остались улыбка и загадка.

Что происходит с вами в тот день, когда вы узнаете, что женщина, которую вы любили больше всего на свете, ваша мать, покончила с собой? Какая часть вашей души навсегда отомрет в это мгновение? Когда я пишу эти строки, я не могу не вспомнить о Дельфине де Виган и о ее книге «Отрицание Ночи». «Я не могла уместить в голове эту мысль, она была неприемлема, она была невозможна, это было – нет». И однако.

Эта сцена разворачивается перед моими глазами: Эвелин с детьми возвращается домой из воскресной поездки, звонит матери, ответа нет, звонит опять, ищет, набирает брата, он тоже ничего не знает, беспокойство нарастает, почему она не объявляется, не подходит к телефону, обычно всегда быстро отвечает, надо к ней поехать, они спешат, бегут, никаких звуков внутри. «Мама!» – никого, ничего, голоса срываются от страха, они находят ключи в почтовом ящике, открывают дверь, руки дрожат, мысли путаются – и вот они заходят.

Эвелин сидит напротив меня и курит третью сигарету подряд. Можно ли построить роман из вопросов и ответов? Высветить из событий жизни абсолютный смысл поступков и действий? У самоубийства свои резоны, неподвластные разуму. Смерть Моны осталась загадкой, и даже не потому, что Эвелин не знала его причин, – наоборот, потому что причин она знала слишком много. Ее мать отказывалась стареть. Ей невыносима была мысль, что она может утратить красоту, перестать быть желанной. То, что, без сомнения, было бы самой банальной мотивацией, хотя Мона и провела тридцать лет в феминистических баталиях. Она, бунтарка, которая долгие годы боролась за освобождение от сексуального ига, за право на аборт и на предохранение, не смогла избавиться от власти своего тела. «В пятьдесят, в пятьдесят лет любая женщина перестает быть желанной». Эвелин тогда вскипела: «Это ты такое говоришь? Ты, феминистка?» Мона стояла на своем. Женщина, которая больше не вызывает в мужчинах желания, потеряна для мира. Эвелин возмущалась, а потом расхохоталась. «Не смейся, пожалуйста. Если ты живешь с парнем, который моложе тебя, они обязательно назовут тебя старухой». Нет, это было несерьезно. Ее мать не могла так думать. Эвелин раздавила сигарету в пепельнице и подняла на меня глаза: «Она действительно так думала».

* * *

Лабиринт из воды и камня. Река вилась вокруг Сайгона и сверкала так, что было больно глазам. По воскресеньям совершались прогулки, благопристойные и чинные, досуг выходного дня. «Париж на Дальнем Востоке!» Обводя широким жестом окрестности, Андре объяснял Люси, как устроен город, рассказывал о его архитектуре, о богатствах улицы Катина, самой красивой, без сомнения, ведь они жили на ней. Вдоль дороги росли тамаринды, мимо проезжали коляски и кабриолеты, это была одна из главных улиц города. Собор Нотр-Дам из тулузского красного кирпича вздымал к небу две башни, увенчанные черепичными крышами и шпилями, придавая окрестностям вид французской деревушки. Лучшие рестораны, конкурируя между собой, зазывали посетителей. Здесь был еще муниципальный театр, его фасад в точности повторял линии и краски Пти-Пале. Был отель «Континенталь», за его величественными террасами, сделанными в виде палуб теплохода, угадывались роскошь и нега многокомнатных дорогих номеров. Андре Мальро и его жена провели здесь десять месяцев. «Браво, советские, от колониализма вы плюетесь, а подрыхнуть-то любите на шелковых простынях!» Чуть дальше пролегала улица Ла Грандьер с Дворцом спорта, где делались гигантские ставки. Там тренировали тело и душу, а также развлекались, как могли: танцы, бильярд, бридж, коктейли, концерты. Это был чистенький, ухоженный район, белей той белой элиты, которая там жила. Андре относился с подозрением только к банку. Там, говорил он, понизив голос, происходит трафик пиастров! «Ох…» – испуганно шептала Люси. Он успокаивал ее. Во всем виноваты проезжие, белые путешественники, безыдейные посредственности, не имеющие такой четкой системы ценностей, как у нас, коренных колонистов.

Моне все казалось интересным: и рикши, одетые в яркие, кричащие цвета, и рынки, где продавались неизвестные животные и непривычные овощи, и продавцы пончиков, сидящие прямо на тротуаре и заворачивающие свой товар в газетную бумагу, и велосипеды, с трудом выдерживающие вес кур, клеток и тушек разделанных лягушек, и канатоходцы, танцующие на проволоках. Это был Индокитай, колоритный, поэтичный, лубочный – колония бедных.

Когда ей становилось скучно, хотя такое случалось редко, или когда все ее подруги, с которыми она ходила на занятия или на танцы во Дворец спорта, были заняты, она провожала Тибаи до школы Сен-Луи. Все дети высокопоставленных чиновников там учились – от улицы Катина это всего минут десять пешком. Здание было просторным и светлым, оно открывалось во двор, затененный столетним баньяном. На тротуаре ее служанка терпеливо ожидала в толпе других тибаи, скромных и незаметных, казалось, лишенных возраста. Мона наблюдала за ними, отмечала тонкие черты лица одной, шелковистые волосы другой, жуткую ткань юбки, неухоженные ноги с пятками-терками, тонкие изящные запястья. Азиатские женщины мало говорили. Можно было подумать, что у них есть некий секретный код – взмах ресниц, наклон головы, скрещенные пальцы рассказывали о их жизни в домах Белого Человека, домашних заботах, муже, детях. Кто ходит в школу за их детьми в то время, когда они занимаются детьми своих хозяев? Потом она вспомнила: их дети не ходят в школу.

Открылись высокие двери, выпуская поток белых головок. Шум детской толпы перекрывал голоса взрослых. Примерно через минуту вышла Люси, сияющая, в нарядном платье с воланами. Она улыбалась, как улыбаются счастливые дети, дети без всяких проблем. «Детка моя!» – сказала Мона, подходя к ней. Ее сердце екнуло: дочь сначала бросилась на шею няне.

На обратном пути малышка монотонным голосом рассказывала таблицу умножения. «Дважды два – четыре. Дважды три – шесть. Дважды…» – вплоть до того момента, когда чуть не наступила на манго. Вот уже несколько дней они падали, и их было полно на тротуарах. Люси приготовилась, разбежалась и пнула его вперед. Другой плод упал и разбился с лопающимся звуком, который вызвал у Люси приступ хохота.

– Что ты творишь?

– Это ее новая игра, мадам, – смущенно объяснила Тибаи.

Она не успела это выговорить, как Люси запустила в полет другое манго, на этот раз в сторону улицы. По ней ехал крестьянин на велосипеде. Фрукт попал ему в лицо. Он вильнул рулем, затормозил, ящик с помидорами опрокинулся, и все они попадали на землю.

– Люси!

Под гудение клаксонов вьетнамский крестьянин встал с земли, вопя от возмущения. Он посмотрел на свои помидоры. Некоторые из них были раздавлены. Такое не продать. Лицо Тибаи, обычно ясное, сияющее, потемнело. Мона обернулась к девочке:

4
{"b":"674926","o":1}