О младшей и любимой сестре Николая Михайловича Языкова нам еще предстоит отдельный разговор.
Николай (родился 4 (16) марта 1803 года) – младший из трех братьев. Его старшие братья Петр (1798 года) и Александр (1799 года) по смерти отца станут для него опекунами и воспитателями, кроме того, что так и останутся ближайшими и вернейшими друзьями, – и первыми читателями его стихов.
Вообще семья отличается крепкой взаимной любовью и привязанностью. Внутри нее и свой особый семейный язык вырабатывается. Семья – «Контора». Старший, Петр – «Старик». Александр – «Дюк», что очень к нему подходит, есть в нем и тяга к высшему свету, и тщеславие, и высокомерие, и желание сделать большую чиновничью карьеру в столице: при том, однако, условии, чтобы эта карьера не мешала лениться и сибаритствовать. И вместе со всем с этим – мнительность, постоянные сомнения в своих талантах и даже в своей состоятельности; эта мнительность, эта внутренняя неуверенность заставляет еще круче задирать нос перед посторонними. Старшая сестра Прасковья – «Пиготь» или «Пиготи». Николай – «Вессель». Екатерина, чуть подрастет, станет «Котлы» или «Катуша». Семейные прозвища, будто рождающиеся из веселой игры в нелепицы: чем нелепей, тем лучше, и при этом за каждым прозвищем таится особый и глубокий смысл, недоступный посторонним. Эта игра в прозвища, в словечки-пароли, очень хорошо отражает стиль жизни семьи, стиль общения внутри нее. Мы вместе, и готовы противостоять целому миру, если понадобится защитить кого-то из нас. А еще, показывает, какое глубокое чувство языка, какой слух на язык есть в этой семье – даже если не знать подноготной прозвищ и словечек, само их звучание веет невыразимо и неуловимо естественным и родным.
И расположено имение хорошо, на берегу Суры, притока Волги, в восьмидесяти верстах от Симбирска и в «тридцати верстах» от уездного города Корсуни, – отмахав эти «тридцать верст», «к утру я завидел реку и еловую рощу, за которой находилась наша деревня», и это не кто-то из Языковых пишет, это из «Пропущенной главы» «Капитанской дочки» Пушкина, той самой, где сказано про «Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный». Пушкин очень точно воспроизвел и географическое положение, и все приметы Языкова; можно сказать, что «подарил» семье Гриневых поместье Языковых, а можно сказать, что подарил спасение обитателям поместья: Михаил Петрович унаследовал Языково, как ближайший родственник, от бездетного дядюшки, которого во время пугачевского бунта заживо сожгли вместе с домом и хлебным амбаром; унаследовав в 1774 году имение, Михаил Петрович ставил новый барский дом и всячески стирал память о страшных временах. К Гриневым (то есть, тогда еще не Гриневым, а Буланиным – фамилия предварительного варианта в этой главе задержалась, но мы все равно будем называть их Гриневыми, во избежание путаницы), когда амбар был уже подожжен и они должны были сгореть заживо, помощь подоспела вовремя… Да, вот такой подарок оставил Пушкин Николаю Языкову и его братьям.
Но память о тех временах, конечно, не исчезла бесследно, она мрачной тенью падает порой на жизнь семьи, придает особую тональность попыткам Николая Языкова осмыслить родную историю и родной народ. И чем старше он становится, тем острее и болезненнее для него ощущение противоречия между теми высотами духа, до которых поднимается народ, даже самый забитый и безграмотный, в своих песнях, своих сказаниях, своих ярких присказках и словечках, и теми безднами, которые внезапно разверзаются в этом же народе, извергая кровавые потоки лютой злобы, не внемлющей ничему святому и светлому…
Или он предчувствует, пророческой интуицией поэта, что пожар и уничтожение будут повторяться, что каким-то странным образом они становятся неотъемлемой судьбой имения, будто в самом имении что-то есть – дремлет некий рок, всегда готовый проснуться?..
Ведь нет сейчас имения. Вновь сгорело. Разграбили, а потом сожгли в 1921 году, все подчистую, включая «пушкинскую комнату», которую почти сто лет хранили неизменной в том виде, какой была, когда Пушкин в ней ночевал, до последней мелочи. Единственно, что уцелело – сосна, которую вроде бы Пушкин посадил, она в стороне от дома, ее пожар не задел. Какую-то лютую революционную злобу на этом имении вдруг сорвали, хотя и гражданская война уж позади была? Или просто – заметали следы грабежа, потому что 1921 год – далеко не 1918, под крутую расправу можно было попасть за расхищение народной уже собственности? Впрочем, да, как раз в том же 1921 году разграбили и сожгли имение Блока знаменитое Шахматово, и Блок сообщал «мертвым голосом»: «Сожгли мою библиотеку». Но там хоть какие-то зацепки сохранились, чтобы в итоге восстановили дом и создали музей. А от барского дома в Языково остался лишь прямоугольник крепкого кирпичного фундамента, на котором еще до войны поселковый совет постановил устроить местную танцплощадку, и многие десятилетия сотрясалась там земля по выходным. Можно представить, что там творилось. Лишь с начала нынешнего века большими усилиями усадьбу в какой-то порядок приводят. Бог даст, и настоящий музей будет.
Городскому – симбирскому – особняку Языковых повезло чуть больше. Уцелел. Но доля и ему выпала тяжкая. Перед революцией – гостиничные номера не самого высокого пошиба, из тех провинциальных гостиниц-«клоповников», которые так любил описывать Чехов. А уж после революции… Сперва в нем разместилось местное управление ВЧК-ГПУ. Через сколько-то лет, когда оно уже было Ульяновским управлением НКВД, получили чекисты здание поосновательней. И устроили в особняке детский дом для глухонемых детей. Потом еще несколько поворотов судьбы особняк пережил, и лишь не так давно (по меркам истории) удалось все-таки добиться, чтобы он соответствовал своему прямому предназначению: теперь в нем очень славный музей Языкова.
Да, лучше не задумываться над превратностями времен…
Но и не представлять невозможно, какие тени витали над оголтелой танцплощадкой, вызывая приступ внезапного ужаса и желания бежать опрометью прочь даже у тех, кто уже основательно заглушил сознание приснопамятным портвейном «три семерки» – и очень может быть, тень Блока их там сопровождала, а тень Языкова, наоборот, разделяла с Блоками и Менделеевым скорбь над развалинами Шахматова?
Нет, хватит, хватит!.. На чем мы там прервались?
Языков чуть не с пеленок внимает рассуждениям отца о том, что поэзия – высший род человеческой деятельности из всех возможных, видит, как трепетно отец открывает каждый новый номер столичных литературных журналов и альманахов, на которые подписан – и трудно сказать, естественным образом просыпается в нем поэтический дар или он, как свойственно маленьким детям, сперва подсознательно внушает себе, чтобы порадовать отца, что чувствует, как в нем просыпается желание рифмовать и что он должен быть только поэтом, а все другое будет изменой призванию? Не все ли равно, в чем первопричина, если результат блестящ? Он очень рано начинает свою погоню за рифмами. Чтобы в неполные шестнадцать лет выступить в весьма уважаемом издании состоявшимся поэтом, писать он должен был начать очень рано, едва грамоту освоил.
А воспитанный сызмальства на преклонении перед Державиным, – «наш, волжский мурза, потому и величайший из величайших!», – Николай Языков с самой первой пробы пера оглядывается на него. И державинская закваска останется у него на всю жизнь. Очень точно державинскую генетику Языкова уловил Мандельштам, обращавшийся к Державину в «Стихах о русской поэзии»:
…Дай Языкову бутылку,
Пододвинь ему бокал,
Я люблю его ухмылку,
Хмеля бьющуюся жилку
И стихов его накал.
«Вессель» Языков старается узнавать о Державине как можно больше, любые мелочи, и даже в мелочах ему подражать.
Однажды узнав (еще и десяти лет ему не было), что Державин пишет (пишет! Державин жив и лишь в недалеком будущем Пушкина благословит!) стихи на грифельной доске, он тоже начинает исключительно на грифельной доске свои силы пробовать, и на всю жизнь грифельная доска станет для него основным «орудием производства», на бумагу он будет переносить уже тщательно проработанные варианты, беловые или близкие к беловым. И даже будет этим гордиться, специально подчеркивая и выпячивая, что и в этом свою родословную от Державина ведет. В замечательном послании Пушкину, написанном после посещения Тригорского и Михайловского – «О ты, чья дружба мне дороже…» – он сделает особую сноску: