Петр Васильевич говорит об удивительной теплоте Филарета, вспоминает его недавнее Слово памяти Сергия Радонежского, так всех поразившее:
– «…Желал бы я узреть пустыню, которая обрела и стяжала сокровище, наследованное потом Лаврою. Кто покажет мне малый деревянный храм, на котором в первый раз наречено здесь имя Пресвятыя Троицы?.. Дайте мне облобызать праг ее сеней, который истерт ногами святых и чрез который однажды переступили стопы Царицы Небесной… Посмотрел бы я, как позже других насажденный в сей пустыне Преподобный Никон спешно растет и созревает до готовности быть преемником Преподобного Сергия. Послушал бы молчание Исаакиево, которое, без сомнения, поучительнее моего слова».
А вот это надо осмыслить…
– Да, – задумчиво произносит Языков. – «Послушал бы молчание Исаакиево…» Как это верно. Кто не умеет молчания слушать, тот и слова не услышит. А порой, только молчание остается, чтобы слово сохранить, изначальное и безначальное. Нам слово дано не для того, чтобы на потребу дня его выносить, предметом выгодного торга…
Он перехватывает взгляд Ивана Киреевского, понимает, о чем тот невольно подумал: молчание не равно насильственной немоте, молчание добровольно принимается, и, при всем сострадании к Ивану Васильевичу, – а может, из-за него именно, – начинает заводиться.
– Однако ж, мнится мне иногда, что Филарет больше порой актером бывает, чем истинно чувствующим пастырем. Вот это слово в память Сергию, оно небывало, я его и Гоголю послал. Но обратите внимание, все проповеди у него по одной методе построены, по совершенно рассудочной, и сама эта удобная метода позволяет слушателями и читателями завладевать. Взять одну фразу и вести ее рефреном, разные грани ее смысла освещая… Когда один раз навык к таким построениям появился, то можно сколько угодно замечательных речей одну за другой прочеканить, с одного штампа. Это как ямб четырехстопный: один раз толком овладев, всегда писать гладко будешь, да только гладкость-то эта – гладкость скольжения по льду, а не борьбы со встречными волнами. Скользят по льду коньки, а внутрь не проникают, лишь ротозеям на радость, как ловко перед ними вензеля выписывают. Вот и получается, что имеем мы повторение слов, а не духа, скорлупу дела, а не ядро дела.
– Где ж там вензеля? – спрашивает Петр Киреевский.
И Шевырев успевает вступить:
– Перед ловким актером Пушкин бы не склонился, не был бы потрясен.
Ну да, ну да, эта история с обменом стихами между Пушкиным и Филаретом. Всем известно. Пушкин написал:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?..
А Филарет возразил, горячо и скоро:
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана,
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, забвенный мною!
Просияй сквозь сумрак дум —
И созиждется Тобою
Сердце чисто, светел ум!
И Пушкин откликнулся:
…Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
– При чем тут это? – возражает Языков и Шевыреву и Петру Васильевичу. – Я о другом, о конкретном. Вот, новое слово о Сергии Радонежском – о пути воинов Христовых. Разве равно оно первому?
– Что ж тебе в нем не нравится, Николай Михайлович? – спрашивает Хомяков.
– Да хотя бы то, что… – он медлит. Опять приходит на ум, что и этот спор он затевает не для того, чтобы установить истину, а для того, чтобы обойти подальше, путем глухим и окольным, самую главную – сердечную – истину, оставить ее покоиться в стороне; чтобы она не преследовала, не жгла, чтобы затерялась где-то вдали за суетой жарких дебатов о пусть насущном, но отвлеченном и умозрительном… Истина проста. «Снова Пушкин сбирает плоды с поля, на коем ни зерна не посеял». Его собственные слова, от них не отречешься. Как же так, мучился он в то давнее время: Пушкин, который все превращает в игру, который завтра же бросит высокий диалог со святителем ради самого низменного и пустячного предмета, чтобы послезавтра опять обратиться к высокому – не разберешь, в шутку или всерьез – получает на века запечатленное благословение Филарета, а он, проделавший такой мучительный путь, чтобы стать «певцом Руси святой», снова остается небрежно задвинутым в тень… И это после всего… С тех пор все ярче сияла звезда Филарета, все дальше расходились ее лучи, и каждый лучик, достигавший Языкова, напоминал о том давнем грехе злоязычия, и хотелось этот лучик оттолкнуть, загородиться от него ставнями и плотными экранами, только бы воспоминание больше не язвило… А главное, и это воспоминание было не окончательным, оно было следствием и проекцией другого, более раннего и более стыдного воспоминания, которое вообще хотелось навеки похоронить. Хмельной угар студенческой жизни, когда самые площадные и похабные шутки друзей кажутся самыми лучшими в мире, и, главное – боишься, что они тебе такими не покажутся, если хоть на секунду протрезвеешь, и подобострастно, с боязнью потерять друзей, смеешься им, после чего сам остришь еще хлеще… «Поп» Филарет был едва ли не главным центром ненависти и презрения, но сам-то он к Филарету никаких дурных чувств не испытывал, так почему же он… Нет и еще раз нет! Не вспоминать! Он предаст память друга, если хоть раз самому себе признается, что его коробило тогда…
Наконец, Языков медленно произносит:
– Не нравится мне, что он слишком логичен! Немосковская холодность в этом есть!
– У него логика сердца, – возражает Хомяков, – особая логика. И что плохого, если логику сердца поддержит логика высокого ума?
– А я в этом вижу, – упорствует Языков, – дурное влияние католицизма, все сокровенное и нераздельное на составные части разложить тщащегося, в гордыне своей. Недаром так нравится владыке московскому у старого плешака бывать, недаром старый плешак его проповедь во французский журнал перевел!..
Вот оно, вырвалось!
Что-то, однако, зацепило Языкова – нет, не доводы Хомякова и прочих друзей, а нечто, промелькнувшее рядом с этими доводами, некое сочетание слов, невольно аукнувшееся его потаенным мыслям. И взгляд его другим сделался.
– Ну, начнем с того, – с улыбкой отвечает Хомяков, – что Чаадаев и меня для французских журналов переводил, и Шевырева, считая важным, чтобы Европа наше направление мыслей узнала. Во-вторых, он перевел не что-нибудь, а Слово митрополита Филарета… кстати, своего духовника, а не просто бездельного частого визитера… на освящение храма в московской пересыльной тюрьме, чтобы вся Европа увидела, как велики у нас дела милосердия и какой свет готов нести митрополит самому последнему преступнику. В-третьих, они, на перекрестье своих взглядов и знаний, сумеют, возможно, найти какой-то ответ на вопрос, который так важен для наших молодых друзей… подскажут пути решения…
– «Уничтожение религиозной розни между славянскими племенами», – негромко вставляет пояснение Петр Киреевский.
Языков кивает. Это-то ему понятно. Не так давно вошли в их круг очень толковые, очень дельные молодые люди, основатели нового тайного общества – Кирилло-Мефодиевского, или, как еще его называют, Украйно-Славянского. Петр Васильевич процитировал один из пунктов их программы. Еще в эту программу входят: освобождение всех славянских народов от ига и создание свободной федерации славянских государств; номинальным главой этой федерации мыслится русский царь, но именно – номинальным, прав у него будет меньше, чем у английского короля, а решать все важные государственные вопросы будут представители независимых парламентов – дум, скупщин, называй, как хочешь – членов федерации. Украина станет практически свободным государством, независимым от России, так же, как и Польша, но именно эта независимость обеспечит прочнейший федеративный союз всех народов на вечные времена… Ясно, что для достижения этой цели жизненно необходимо найти способы прекращения религиозной вражды между народами, чтобы и православные, и польские католики, и чешские протестанты равно чувствовали себя в федерации как дома, чтобы истинное братство установилось…