Обиженный Кареев пришел в себя. Он долго лежал, глядя в залатанный навес из танкового брезента.
Санинструктор наконец добрался и до него, разрезал гимнастерку, чтобы ловчее сделать перевязку. Кареев молчал, только морщился – больно ему было.
– Терпи, браток, – сочувственно сказал санинструктор. – Больше ничем помочь не могу.
Он и в самом деле ничего больше не мог, у него даже пирамидону от головной боли не было, только йод и бинты, и бесполезная зеленка в походной сумке с красным крестом.
Кареев вздохнул. Ему было сорок восемь лет, и он понимал, что до ночи не доживет. Одна мысль тревожила его. Мысль эта не давала Карееву покоя – вот их всех побили, не осталось из команды никого. Кто же мертвых будет хоронить?
– Браток, – сказал он санинструктору. – Ты… вот что… Ты скажи ребятам, копать надо, где песчаник. Там сухо и лежать хорошо. А то ведь дураки, не понимают ничего. Еще начнут копать могилу в топком камыше!
Вертинский и ночь
У них был подвал и первый этаж.
А двадцать седьмого немцы ушли из дома. Или команда им поступила такая, или сами они поняли, что ловить им нечего, только ночью, по-немецки дисциплинированно, они собрались, спустились со второго этажа там, где рухнула стена, и ушли в расположение своих, оставив дом русским.
И сразу вспомнилось, что Новый год на носу.
От немцев остались только бинты, какие-то тряпки, несколько трупов, сложенных в комнате в ряд. Немецкая аккуратность и тут проявилась – все убитые лежали по росту, как в строю. Сержант Зямин, искавший в самый канун нового года дерево на растопку, поморщился и пошел прочь. В комнатах валялось какое-то грязное, истоптанное и оттого заскорузлое барахло, попадались детские игрушки, обрывки газет и книг, еще не использованных немцами на растопку. В одной из квартир Зямин нашел подшивку «Всемирного следопыта» за двадцать девятый год и «Крокодила» за тридцать девятый, не удержался и взял их с собой, прошел еще несколько квартир, держа автомат в одной руке и подшивки журналов в другой, но немцев не встретил.
Зато еще в одной квартире он нашел патефон и с десяток случайно уцелевших пластинок на антресолях. Пластинки были заграничные, с круглыми ярко-синими наклейками, на которых золотились иностранные буквы. Он собрал пластинки и взял патефон, сожалея, что придется оставить журналы. «Потом зайду», – успокоил он себя.
Товарищи встретили его радостными возгласами.
Патефон тут же открыли, поставили пластинку и закрутили ручку, накручивая завод.
Игла коснулась черного диска, послышалось шипенье, а потом хрипловатый грассирующий голос вдруг запел по-русски.
Обезьянка Чарли устает ужасно
От больших спектаклей, от больших ролей.
Все это ненужно, все это напрасно,
Вечные гастроли надоели ей…
– А я знаю, кто это поет, – сказал из угла смуглолицый и мрачный дед Шумейко. Ему было сорок лет, и для остальных бойцов он был стариком. – Я этого мужика пацаном в Одессе слышал. Он тогда в черном балахоне выступал с длинными рукавами. Александр Вертинский ему фамилия.
Думали ль вы, Чарли, над одним вопросом:
Почему мы с вами в этом кабаке?
Потому что бродим нищими по свету,
Потому что людям дела нет до нас.
Потому что тяжко зверю и поэту,
Потому что нету Родины у нас!
– Так он что, эмигрант, что ли? – удивился Карагичев, подсаживаясь поближе к патефону. – Душевно поет!
– Вроде бы, – пожал плечами Шумейко. – Я точно не знаю, но говорят, он туда уехал.
– Из бывших, значит, – кивнул Карагичев. – А хорошо поет, гад! Теперь небось фрицам поет.
В разрушенный проем, бывший когда-то дверью, просунулся ефрейтор Щекин, покосился восторженно на патефон:
– Хорошо живете! Музыкой обзавелись. А пожрать нету?
– Пожрать будет, – сказал Шумейко. – Старшина на связь выходил. Узнал, что соседи наши ушли, обрадовался. Обещал, что доставят. И сюрприз, говорит, обязательно будет!
– Это он про водочку? – Щекин потер руки. – Вот это уже совсем замечательно. Будет у нас, прямо как до войны: выпить, закусить, да еще и музычка играет. Прямо как до войны в ЦПКиО.
Старшина не подвел.
Продуктов он принес много – в расчете даже на тех, кого уже не было в живых.
– Только с водочкой аккуратнее, – хмуро предупредил он. – Кто ж знал, что вас столько осталось! Давайте, мужики! Мне еще в два дома идти.
Ближе к полуночи, когда за Волгой начали взлетать зеленые и красные ракеты, сержант Зямин поднял крышку от котелка, в которой плескалась резко пахнущая ледяная водка, и негромко сказал:
– Ну, ребята, за победу?
– За победу само собой, – степенно сказал Шумейко. – А давайте выпьем за то, чтобы все мы с войны домой вернулись.
И все выпили.
Потом помянули убитых, выпили за домашних, которым несладко приходится в тылу.
– Заводи, – сказал Зямин.
Запел Вертинский:
Я не знаю, зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть недрожавшей рукой?
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Опустили их в Вечный Покой….
Они сидели рядом с костром, в котором догорали обломки довоенной сталинградской жизни – детская кроватка, остатки шифоньера, два табурета, случайно уцелевшие на верхних этажах. Красноватое пламя высвечивало импровизированный стол с котелками и еще дымящимся термосом, закопченные и забывшие умывальник лица: сержант Зямин, девятнадцатого года рождения, будет убит снайпером за два дня до капитуляции немецких войск под Сталинградом, боец Шумейко, девятьсот шестого года рождения, пропадет без вести в бою под Прохоровкой на Курской дуге, боец Щекин, двадцатого года рождения, потеряет обе ноги при бомбежке под Ростовом, боец Карагичев, восемнадцатого года рождения, будет убит бендеровцами в сорок пятом в Карпатах, боец Кривулин, семнадцатого года рождения, покончит с собой в январе девяносто третьего, когда станет ясно, что идеалы его жизни окончательно втоптаны в грязь. Сейчас они еще были живы, сейчас в стылую новогоднюю ночь они, еще не зная своего будущего, при всполохах медленно угасающего костра сосредоточенно и задумчиво слушали заграничную пластинку.
И люди там застенчивы и мудры,
И небо там, как синее стекло,
И мне, уставшему от лжи и пудры,
Мне было с ними тихо и светло…
Степные дороги
Грейдер перепахали немецкие танки, земля была вздыблена, и в широких лужах, уже тронутых тонким льдом, стояла вода. Цепочка людей, выбирающихся из Сталинграда, растянулась вдоль грейдера до самого горизонта. Люди старались держаться обочины, где желтела жухлая степная трава.
Время от времени им приходилось останавливаться и пережидать, пока пройдут, расплескивая в стороны жидкую грязь, крытые тентами машины, в кузовах которых сидели немцы в рогатых касках.
– Большую силу немец забрал, – хмуро сказал старик в галифе и резиновых сапогах. Поверх потертого синего пиджака у него была надета черная фуфайка, в руках он держал маленький потрепанный чемоданчик из фанеры, обтянутой коричневым дерматином. На сапоги налипли неподъемные комья степной желтоватой грязи. – Не устоять нашим в Сталинграде.
– Болтай! – отозвался худой старик в армейских штанах, заляпанных кирзачах и синем пальто с широким воротником из искусственной цигейки. Он толкал тележку, на которой в зеленое байковое одеяло с белыми полосами кутался ребенок. Рядом со стариком стояла женщина в плюшевом кафтане.