– Я воды ныне дождуся, цимбала моя медовучая?
Дед Архип, ведра ухватив, затрусил домой. Хурдин пошел к магазину и клубу.
Отсюда, со взгорья, хутор был виден весь. Три десятка домов его лежали почти кольцом, повторяя прихотливый изгиб речки Ворчунки. К воде спускались огороды, сады, дома поднимались выше, а на самом взлобье стояли вразброс магазин и клуб, колхозная контора, амбар и кузня, круглый дом бывшей школы. Вечные седые вербы дремали над речкой, затеняя своей куделью воду. Сизая полынь на бугре в жарком полудне источала душную горечь. И тихо было на хуторе, так тихо, что невольно искал глазами живую душу: человека, скотину иль птицу. Искал и находил: телята паслись там и здесь, меж дворов; за речкою, в теплом ерике, белели гусиные стада; оттуда же, от летнего стойла, шли бабы с сияющими на солнце подойниками.
Хурдин купил что надо, дождался мать.
– От Архипа ослобонился? – с усмешкой спросила она.
– Он мне рассказал…
Домой шли не прямиком, а улицей, мимо дворов, любой из которых вроде еще недавно был своим: родня здесь жила и друзья-товарищи – все знакомые. А теперь вот…
– Зрянины? Живут старики… Макарьевна одна осталась, – рассказывала мать. – Виктор Тарасов на станции. Настя в городе.
Казалось, еще вчера все здесь было свое: просторные базы на подворье Тарасовых, где в кулюкалки так хорошо играть; веселый дом Калимановых, там путали своих ребятишек и чужих; щедрый сад Чигаров, откуда детвора не выводилась; теплые воды Холюшинского плеса; сеновал Кривошеевых, где допоздна слушали сказки и басни всякие про чертей и ведьм – так, что боялись уходить и иногда засыпали там. Весь хутор был родным гнездом. А теперь?.. Как запустел он… Старая кровь текла в его жилах, утишая и утишая бег.
– А здесь пришлые? – спросил Хурдин, указывая на дом, куда мальчик заезжал на велосипеде.
– Здесь беда живет, – ответила мать.
– Какая беда?
– Горькая… – вздохнула она.
Оно и видно было, что в доме не великая радость кукует: пустой двор, газетами закрытые окна, копешка сенца.
– Переселенцы, – сказала мать. – Летось приехали. Детей четверо, мал мала. Сережке, старшему, десять или одиннадцать. А отец пьет. Вроде и дельце у него неплохое в руках: кузнец и на комбайне, а запился, земли и неба не чует. С зерном попался – и посадили его, там и лечат. Уж чего будет… А баба осталась. Малые двойнята у нее болеют, все в больнице лежат. Дома Сережка хозяинует с девочкой. Девочка такая хорошая, кудрявенькая, три годика, теперь вот месяц без матери живут.
– Одни? – изумился Хурдин.
– Одни, – подтвердила мать. – Сережка – он неплохой. За девочкой доглядает, стирает на нее и себя. Газ у них есть, варит.
Во дворе на веревке сушилось какое-то цветное тряпье. Двери хаты были отворены, а ничего не видно.
– Зимой матери не было, сам управлял, печку топил. Хороший мальчишка…
Хурдин с недоумением глядел на мать: правду ли говорит она, да еще так спокойно?
– Десятилетний мальчик один? Да еще девочка? – переспросил он.
– Не знаю, сколь ему. В какую он группу ходит. А мальчик неглупой. Козы у них есть, сено, гляжу, косит и возит. Косёнку ему отбили. К велосипеду тележку он приспособил, сам. Возит помаленьку сенцо, молодец.
И, словно подтверждая ее слова, выехал из двора мальчик на велосипеде, тележка погромыхивала сзади, а в ней – коса. Тележка погромыхивала голыми железными ободьями, а мальчик, заглушая ее громыхание, порыкивал, изображая голос мотора, и переключал рукою невидимую скорость. Переключил, нажал на педали и покатил.
До самого дома Хурдин молчал. На базу мать принялась молоко цедить, а Хурдин закурил, уселся на лавку, в тени.
– Ты бы погодил чадить-то, я тебе парного налью.
– А? – не понял ее Хурдин.
– Молочка, говорю, волью, попей.
– Спасибо.
Хурдин принял от матери кружку молока, поднес ее к губам и вдруг отставил.
– Мама, – сказал он. – А почему их не заберут, ребятишек? В детдом бы забрали, что ли?
– Откуда я знаю?..
– Ну, вы бы заявили… Управляющий позвонил… И заберут их.
– Не удумай. Этот черт зевлоротый нас тогда спалит.
– Какой черт?
– Да отец ихний. Придет и спалит, – убежденно сказала мать. – Это такой, от черта отрывок. Лучше их не трогать. Ты гляди не удумай. Да они ничего, – успокоила сына мать. – Сережка – он неглупой, он все могёт. И люди им приносят, кто щей, кто молочка. Надысь посылку они получали, бабка прислала.
– У них бабка есть?
– Значит, есть.
– А чего же она глядит? Взяла бы…
– Кто ее видал, эту бабку? Може, она еще хужей живет.
Хурдин выпил молоко, не почуяв вкуса его.
– Сладкое? – спросила мать.
– Сладкое, – послушно повторил Хурдин.
– Хорошая коровка, нечего сказать. Конечно, молодая, первым телком, а молочко…
Мать говорила что-то еще, но Хурдин ее не слышал: мальчик стоял перед глазами. Хурдин пытался вспомнить черты его лица, но они смывались. И виделся лишь мальчишка на велосипеде. Синий бумажный костюмчик, кепочка с целлулоидным козырьком, тонкие руки на руле.
– Ты меня не слухаешь?! – вернул его к яви оклик матери. – Либо уснул?
– Нет-нет, я слушаю.
– Шурку, говорю, на стойле видала и Лексевну. Петрову дочку, куму Василису – всем пересказывала тебя проведать прийти. Мишки Харитонова жена тоже спрашивала. В кухне истоплю тебе побаниться с дороги. А я петушков зарублю. Как же, люди придут…
Вечером, готовясь встретить гостей, Хурдин переоделся и вышел из дома в сером костюме, при галстуке. Мать в первый миг обмерла, а потом заплакала. Она кинулась к сыну, но обнять его не посмела, вернулась к столу и, опершись на руку, стала глядеть и плакать с открытыми глазами и причитать:
– Да какой ты у меня хороший… Неужто я тебя родила да вскормила? Отец бы поглядел… Не привел Господь…
В хорошем костюме, при галстуке, Хурдин и впрямь был чужим на подворье, словно из другой жизни, из телевизора вышел.
И родня и гости, что пришли на Хурдина посмотреть, чувствовали себя неловко, церемонились, беспрестанно извинялись. Осторожно расспрашивали о загранице, о видах на войну. Бабы, потаясь, шпыняли мужиков, не давая им выпить. Тем более что хозяин водки не пил.
Посидели и разошлись. Мать убирала со стола. Хурдин на крыльце курил и глядел на остывающее небо. А хутор уже засыпал. Гасли огни. Но в доме переселенцев, так хорошо видимом отсюда, с крыльца, горел свет. Хурдин смотрел туда и думал о мальчике. Чем он занят сейчас, в эту пору? Почему не спит? Собственное детство Хурдина уплыло далеко; малые годы сыновей стояли рядом, но неприложимы были они к теперешним дням мальчика, не могли помочь. И Хурдин глядел на лучистые окна домика и мог представить себе лишь телевизор да поздний ужин. И все.
Мать на кухне убралась, и пошли в дом. На воле комары одолевали, да и пора было спать. От горницы, от парад ной кровати Хурдин наотрез отказался.
– Стели в боковушке, – сказал он. – Что я, гость?..
– А кто же?.. Да какой дорогой… – проговорила мать, но сына послушалась.
Хурдин включил телевизор, непривычно малый, с крошечным экраном.
Ложились спать. Хурдин подошел к окну и поглядел в темноту. Весь хутор уже уснул, но дом переселенцев по-прежнему светил в ночи желтыми окнами.
– Мама, – спросил Хурдин, – а чего они не спят? Мальчишка этот, без матери?
– Переселенцы, что ль? Не знаю. Кажеденно свет жгут.
– Может, чего случилось у них?
– Да чего случится! Сережка, он… – мать не договорила и зевнула сладко. – Ныне лишь до подушки – и в сон покачуся. Сердце на покое. Ложись, сынок.
Мать легла, но против обещания не сразу заснула. Она полежала, вспомнила и через тьму двух комнат громко сказала:
– А мы, сынок, Витю похоронили… Здесь, у нас.
– Какого Витю?
– Твоего дружка. Такой хороший похорон был. Музыку привезли. А почему его не в городе схоронили? Либо они с женой не жили?
До Хурдина доходило медленно. Медленно, но неотвратимо.