Тонкий фарфор в руке согревал, дурманил запахом диких трав далёких лугов. Зима – время торжества муравья над стрекозой. То, что в июле сорвано обветренными руками высоко в горах, у самых облаков, высушено в печном тепле старой хибары гостеприимных егерей, прилепившейся ласточкиным гнездом к скале над обрывом – теперь отдаёт лето терпеливому, и дарит надежду, что зима – это не навсегда.
– К чему прилетают чёрные птицы с умными глазами, а? – спросил Светлый у отражения в тёмном стекле. Отражение пожало плечами, недоумённо приподняло бровь, отсалютовало.
Что-то изменилось в мире. Будущее, совершенно не похожее ни на что уже виденное, рождалось прямо сейчас, из тонкой ткани обыденности. Одни складки расправлялись, другие появлялись, но пока ещё настолько мелкие, что не разглядеть, а только почувствовать, как начала струиться материя во всех измерениях сразу.
Столько восходов, столько обманутой надежды….
Светлый осторожно поставил чашку на край стола, бесшумно вернулся в комнату. На детской кровати у стены сладко сопел, смешно вытянув шею, младший брат. Светлый вздохнул. Не любить этого тёплого ангела невозможно, а как быть, если он – живое продолжение мерзкого, постыдного предательства отца? Пусть он родился у мачехи, не важно, жизнь – долгая и странная штука, в ней случается всякое. Но он родился через пять месяцев после смерти мамы. Светлый видел, как она таяла. Всегда быстрая и озорная, мама превращалась в грустную улыбку. Прозрачные руки скользили по стене, когда она в три приёма, останавливаясь отдышаться, добиралась до кухни, чтобы приготовить им с отцом обед. Потом обеда не стало.
Теперь мама лежит под землёй на окраине Города и улыбается.
Светлый поправил сползшее одеяло в бежевых мишках, постоял немного в сонной мягкой тишине, затем быстро собрался и вышел.
«Удивительно нелепая судьба у этих рыб,» – думал Светлый, с треском сдирая покрытую изморозью соли чешуйчатую шкуру с куска леща. «Рождаются из маленькой прозрачной икринки, растут, выживают один из тысячи, греются пугливыми стайками на мелководье, плавают среди нежных водорослей в прозрачной полутьме. Всю жизнь молча. Шевелят плавниками, смотрят на 360 градусов. Потом р-раз: боль, сталь в нёбе, неожиданно прозрачный мир, ужасный вес беспомощного тела, всё гаснет вокруг. И вот сухие рёбра торчат колючими шпагами. Вкусно, конечно, но до чего пошлый, бессмысленный замысел!»
Напротив тяжело опустился Чёрный. Его правый глаз заплыл, разбитые губы распухли.
– Привет, я опоздал, прости, – он протянул руку над лакированными плахами соснового стола.
Светлый сунул в ответ сжатый кулак:
– Руки в рыбе. Привет.
Чёрный пожал тонкое запястье, брезгливо покосился на пиво:
– Сегодня нужно пить коньяк.
Светлый отправил в рот солоней соли кусок, прожевал не спеша, с удовольствием запил горьким из запотевшей кружки.
– После вчерашнего, пиво – в самый раз. Как самочувствие?
– Соответственно. Нога ломит, и больно улыбаться. Но глотательный рефлекс в норме. И всё же коньяк.
Светлый тщательно вытер руки салфеткой:
– Коньяк, так коньяк. Я возьму, – он хотел встать, но Чёрный остановил его.
– Не здесь.
– Не здесь? Почему?
Чёрный рассмеялся:
– Всему свыше назначено своё место и время. Сегодня – не здесь. Здесь, может быть, завтра. В двух шагах отсюда – то, что надо. Идём?
Светлый взглянул на недопитое пиво, на недоеденного леща, на Туман за окном; махнул рукой:
– А, чёрт с ним, идём!
Пока шли, повисло неловкое молчание. Светлый чувствовал себя не уютно, он не переносил такие моменты. Право на молчание нужно заслужить.
– Тебе какие художники нравятся? – спросил он, нащупывая почву и наводя мосты.
– Художники мне вообще не нравятся, – не задумываясь, ответил Чёрный. – Сплошь задаваки с комплексом непризнанного гения. Мудаки, словом. А работы… Мне нравится Левитан. Удивительный художник. Шишкин, Айвазовский – невероятно чистое, сильное письмо. Ну, Ван Гог, Дега… Да много кто. Но ты ведь для поддержания разговора спросил, так ведь?
Светлый смутился, но запираться не стал:
– В общем, да. Но всё равно интересно. А критерии?
– Самый надёжный критерий: «нравится – не нравится». Это как с пищей: природа наградила нас великолепной защитой: плохо пахнет – не ешь. Мне могут долго объяснять, что хотел сказать модный автор, наблевав на холст, но я – за прямой диалог со зрителем. Если я вижу на холсте дерьмо – мне не нужны объяснения.
– Убедительно. А критика?
– Критика – это когда одни жулики убеждают других, что те не прогадали, купив поделку у третьих. Ну, да и хрен с ними, мы пришли, – он отворил дверь, и они оказались в гастрономе.
– За мной, – вполголоса сказал Чёрный, делая шаг на узкую лестницу с давным-давно некрашеными обшарпанными ступенями, ведущими на террасу, которая опоясывала торговый зал под потолком. На ней располагались пожелтевшая стойка и столики, что были заведены когда-то на вокзалах и в рюмошных: для того, чтобы выпивать стоя.
– Странно, пробормотал Светлый. – Сколько раз бывал в этом магазине, а буфета даже не замечал.
– Я и сам оказался здесь совершенно случайно. Зашёл за хлебом, а на меня свалился с лестницы перебравший абориген. Ступени видел, какие крутые? Тоже «критерий». Слишком пьяный не поднимется, да и для поднявшихся острастка. Правда, кого когда пугала перспектива упасть из под потолка, когда море по колено. Пойдём, с меня причитается.
Они взяли гранёные стопки, белое блюдечко в васильках с крепкими влажными ломтиками лимона, встали к столику у круглого, основательно запылённого окна в полстены. Других посетителей в бистро под потолком не было.
Сделав глоток, Светлый поморщился:
– А почему именно коньяк?
Чёрный надкусил лимон, брызнувший нестерпимо кислым по языку, сделал ещё один обжигающий глоток, зажевал горькой цедрой.
– Каждому человеку в этом безумном мире ускользающих перемен, способных своей калейдоскопической круговертью снести крышу даже самых стабильных пациентов, нужно что-то стабильное. То, что не меняется никогда. Твёрдая почва. Стратус.
– Коньяк – стратус? – рассмеялся Светлый.
– Для кого-то это может быть Ветхий Завет, – серьёзно заметил Чёрный. – Для меня вся стабильность, что существует в мире, заключена в коньяке. Всё на свете изменчиво – так утверждают Мудрые. И в одну реку нельзя войти дважды. Особенно в Лету, – он улыбнулся. – Только вкус коньяка не меняется, в какие бы реки тебя не занесло. Это успокаивает, – он залпом допил.
Светлый с сомнением глянул в свою стопку, взболтал янтарную жидкость:
– По-твоему, это – хороший коньяк? Вот это, что нам налили в этой дыре?!
Чёрный снова улыбнулся:
– Да плевать я хотел в то, что нам здесь налили! Коньяк не нуждается в определениях. Коньяк – как друг. Сегодня он может быть «Хеннесси», а завтра – «Лезгинка», главное, что он тебя не предаст. Ты его можешь предать, а он тебя – нет. Вот так!
– Ну, хорошо, теперь я возьму по стабильности, – Светлый отправился к стойке.
– Давайте повторим, – обратился он к грузной женщине в несвежем халате, поджавшей губы при его появлении.
– И лимон?
– И лимон, – махнул рукой, как бы восклицая по-гусарски: «Гулять – так гулять!»
Шутку не оценили. Продавец терпеть не могла пьяниц и свою работу.
– Знаешь, чего я больше всего боюсь? – спросил Чёрный, когда Светлый вернулся за столик.
– Разучиться творить?
Чёрный поморщился.
– Нет, творить – это такой дар, который обратно не забирают. Ты можешь попытаться забыть о нём, но тогда он выжжет тебя изнутри. Я боюсь однажды проснуться, и перестать видеть эту серую дрянь, – он, не глядя, указал рукой с крепко сжатой стопкой на пыльный круг окна, за которым проплывали белёсые космы Тумана.
– Так ты же сам говорил… – начал Светлый.
– Ай! Говорил! Я говорил о том, что мечтаю о дне, когда Туман исчезнет из города, а не о том, чтобы перестать его видеть! Вот они, – он ткнул стаканом вниз, на снующих покупателей. – Или она, – стакан метнулся к продавщице, плеская. – Ни черта же не видят. Пьют, жрут, детей рожают – и всё. Хоть Туман, хоть дождь из черепах.