Мансарды художников располагались под плоской крышей обычной многоэтажки на окраине Города. В просторных студиях за стеклянными стенами, пропитанных запахом краски и табачным перегаром, среди мольбертов, мятых алюминиевых тюбиков, банок, бутылок и палитр тихонько протекала особая жизнь, не заметная для Горожан. Когда-то из панорамных окон открывался потрясающий вид на Город и окружающие его горы, поросшие лесом, но теперь за стёклами клубился Туман. Не было никакой уверенности, что кроме Тумана в этом мире хоть что-нибудь существует. Возможно, этакий Хозомин и стимулировал творчество, но с натурой здесь было туго.
Из тёмой пещеры подворотни слева шмыгнула чёрная кошка, замерла, поджав лапку на середине улицы, уставилась сверкнувшими глазами на Светлого. Тот остановился.
– Ну, привет, привет! Что ж вас столько ко мне!
Кошка тряхнула головой, юркнула под заколоченную грязными обломками дверь справа.
– Однако, – пробормотал Светлый закуривая. Огонь спички на секунду ослепил, согрел ладони, горький дым папиросы ожёг горло. – Тонкий мир всё ближе.
Он не спеша покурил, смакуя табак, в тишине снегопада, и шагнул вперёд, пересекая ровную, как по линейке проведённую, цепочку кошачьих следов.
Поднявшись на крыльцо, Светлый оказался перед железной дверью с кодовым замком. Когда-то все двери были деревянными и не запирались, но с приходом Тумана горожане стали подозрительнее, злее и закрыли под замок всё, что могли. Впрочем, именно эту дверь можно было открыть, не зная код. Светлый обеими руками ухватился за ручку, резко рванул всем телом. Створка со щелчком распахнулась, и подъезд встретил теплом. Это был своеобразный ритуал посвящённых, тайное знание низкого градуса. Как часто бывает, практический смысл в этих мистических манипуляциях полностью отсутствовал: замок отлично работал, а код нацарапан на стене рядом.
Светлый прыгал в сумраке через две ступеньки, спеша миновать удушливые облака аммиака, волнующие запахи жареной с салом картошки, цыплёнка табака и марихуаны. Поднялся на самый верх, дважды нажал круглую кнопку звонка.
– Буэнос диэс! – воскликнул Железный, впуская его внутрь.
– Ни хао! Уже почти ночес, – ответил Светлый. – Я вижу, ты уже основательно поддат, маэстро.
– Я не пью! – вскинулся Железный, и, вдруг, спросил: – А ты видел когда-нибудь морских черепах?
– Нет.
Железный печально улыбнулся:
– А я вот их периодически наблюдаю….
Тесная бежевая прихожая была завалена одеждой и уставлена обувью. Слева на лакированной тумбе размещались советские тёмно-синие весы с блестящими чашами и красной стрелкой под стеклом, а справа на стене висела отчеканенная на меди картина с кавказскими мотивами: обнажённая девушка, посыпанная то ли песком, то ли пеплом сидела, склонившись над коленями. Железный перехватил взгляд Светлого.
– На этих горских этюдах чувственность изображения оттеняется подразумеваемой строгостью нравов. Голая француженка Мане – просто кукла.
– Ничего не понимаю в морских черепахах и живописи, – улыбнулся Светлый. – Но девка на чеканке – чудо, как хороша!
– Волнует?
– Волнует.
– И меня волнует. И всех прочих, ну, может, кроме гомиков. Но волнует не так, как порно, или даже эротический постер. Неуловимо иначе. Именно этим искусство и отличается от Хастлера. Но ханжам не понять: они и в Венере Милосской видят, главным образом, сиськи. Я думаю, это от подавленной сексуальности и фиксации на анальной стадии психо-сексуального развития.
– К чёрту грязную свинью Фрейда, Железо. Я замёрз.
– Намёк понят, пошли.
В центре просторной студии стоял мольберт с полотном средних размеров, выхваченный из тьмы узким лучом рампового светильника. Впрочем, Город на картине настолько пропитался солнечным светом, щедро пролитым на него автором, что, казалось, может сиять и сам. Здесь, в тёмной мансарде под самой крышей унылого муравейника, посреди утопленной в густом Тумане зимней ночи, распахнулось окно в иной, солнечный мир, в такой, каким только мир и должен быть.
– Круто! – выдохнул ошеломлённый Светлый.
– Да уж, – Железный протянул ему гранёный стакан. – На вот, запей.
Светлый не глядя взял стакан, опрокинул в рот. Поморщился: разведённый ржавой водопроводной водой спирт с гидролизного завода. Он подошёл поближе, вгляделся в детали, в каждый мазок масла, густо положенного на холст. Шершавая, в маленьких трещинах сольфериновая черепица сочилась кирпичным теплом, золотые шпили нестерпимо слепили бликами, тёмно-зелёные шапки лип манили прохладой, голубые горы звали в дорогу.
Картина называлась «Город».
– Волшебная работа! – сказал, наконец, Светлый. – Правда, она будит такую яростную и беспросветную тоску, что хочется немедленно напиться в дым, – добавил он, оглянувшись на окна. Железный наполнил протянутый стакан из трёхлитровой банки с игривой этикеткой «Огурцы»:
– А говоришь, что не разбираешься в живописи.
– Спасибо! – раздалось слева сзади. – Лучшей оценки я не мог и желать. Именно из этой тоски работа и родилась.
Светлый обернулся на голос. Рядом стоял высокий человек в чёрном свитере с высоким горлом. Глядел прямо в глаза, без улыбки.
– А вот и автор шедевра! – воскликнул Железный.
– Знакомьтесь: это – Чёрный, это – Светлый.
Они пожали руки.
–Да мы, кажется, виделись уже, – пробормотал Светлый смутившись. – Великолепная работа, поздравляю. Просто круто.
– А как положено масло! – воскликнул Железный.
Чёрный поморщился, махнул рукой:
– Спасибо, польщён. А напиться, действительно, хочется.
– Так в чём проблема? Прозит!
– На здрави!
– Ура!
Зазвенели стаканы.
Людей в студии осталось не много. Человек пятнадцать небольшими компаниями расположились вдоль стен, заваленных мольбертами, холстами и прочей утварью художников. Из двух колонок не громко, но качественно тянуло Лед Зеппелин, в воздухе слоями плавал табачный дым. Кроме сияющего полотна, вся остальная студия терялась в полумраке. Это был особенный уют мягко освещённой театральной сцены, когда спектакль окончен, зрители с актёрами уже разошлись, а искусство осталось.
Чёрный сидел в углу на бордовом пуфике у низкого столика карельской берёзы, оглядывая зал усталым полководцем после славной виктории. Вечер прошёл хорошо. Всем пришедшим его картина понравилась, ему жали руку и горячо поздравляли. Это приятно щекотало тщеславие. Но подумалось, что главная часть этого слова – тщета. Пока работа писалась, он чувствовал себя подключённым к источнику высокого напряжения, по телу струились потоки лазурной энергии, а с кончиков пальцев слетали искры. Мир вокруг существовал постольку, поскольку был необходим холст, краски и то, что приходило, как озарение. Само его бытие оправдывалось лишь актом творения, загадка которого вызывала дрожь и трепет.
Не всё шло гладко. Материя сопротивлялась, доводила своей неуклюжестью до белого каления, так что несколько холстов, уже почти законченных, полетели в печь. Не один раз он порывался забросить всё к чертям, напивался до беспамятства, но утром опять вставал к мольберту. Там, на сером холсте медленно появлялся Город, который он любил, и которого не существовало в этом мире, наверное.
Теперь вот он: сияет в самом сердце зимнего мрака невозможным окном, и, глядя на него, хочется выброситься в окно возможное, за которым треклятый туман и отвратительные оранжевые пятна уличных фонарей внизу. Картина сделалась чужой, как ставший взрослым эгоистичный ребёнок, начавший жить своей свежей интересной жизнью, в которой отцу отведено почётное, но незавидное место обязательных скучных посещений.
А восторги…. Они быстро проходят. Остаётся память о жизни с электричеством на кончиках онемевших пальцев, и ожидание новой встречи с ней.
Жажда.
– Так вот, об искусстве, – вернул его в студию голос Железного. – Для чего, зачем этот дивный цветок распускается на грязной помойке нашего мира?