Я заслужил!.. Значит, хто я? Хозяин! А Максим хто!
Пшик, вот он хто! На кого сменяла меня Полька на сенокосе, эх! Крым-Гирей морщился, скрипел зубами. - Чего ей надо было? Денег? Пожалуйста. Цветастых платков? Какие хошь одевай. Жила у меня, как у пана, Подло предала, изменила... Вот она - бабья благодарность!.. С учителем сбежала. А он, как и Максим, дрянь человечишко, Петро Иваныч!
Не забыл о покосе Крым-Гирей, хоть и давно сошелся и живет с другой женщиной, ряболицей и угрюмой Марфой Безродной. От нее у Крым-Гирея двое детей. И у Поли, говорят, есть дети от Петра Ивановича. С чего бы, кажется, вспоминать, тормошить прошлое. Да все неймется Крым-Гирею. Знать, крепко любил он Полю. Тайно и в открытую враждует ом с моим отцом. На его стороне - власть объездчика, на стороне отца - увертливость да смекалка.
За мостком, в окружении старых верб с глубоко потрескавшейс.ч сероватой корой, проглянуло потемнелое длинное здание под дранью, похожее на барак. Это государственная караулка. На хитром месте воздвигли пост:
ни пройти, ни проехать его, Все дороги и стежки с гор сбегаются в тугой узловатый пучок: мосток на много верст вверх и вниз по реке один. Волей-неволей приходится кланяться неусыпному посту, вежливо здороваться с лесничими. Неподалеку от караулки через всю дорогу - полосатый шлагбаум. По ночам для верности его закрывают - на случай, если сторожа в веселой пирушке заколобродят или, часом, их сморит томительный поздний сон... Дорога тут вымощена булыжником, чтоб слышен был грохот проезжающих бричек. И еще два кудлатых волкодава, ростом с годовалых телят, молча сидят у порога караулки, принюхиваясь к долетающим запахам, зорко приглядываясь к движению на дороге.
Издали их можно принять за бронзовых львов, что некогда украшали парадные подъезды дворянских особняков.
Отец, проезжая мимо караулки, всегда бестолково суетился на бричке, строжел лицом, всем своим видом выказывая уважение к лесной службе. Он развязывал мешок, доставал из него пару сваренных картошек и кидал волкодавам. Те остервенело, разинув клыкастые пасти, бросались на нее и вмиг проглатывали, злобно рыча, - Ай да кобели! - с подобострастной улыбкой восклицал отец. - Хоть в город на собачью выставку вези.
Не иначе, золотые медальки на шею себе схлопочут. Порода! - И ждал, какое впечатление произведет его похвала на сурового волосатого лесника в форменной фуражке, хозяина волкодавов.
Лесничий Кузьмич хранил озабоченно-строгое выражение на лице, внушительно ронял:
- Псы как псы... Возьмут в оборот - не отвертишься.
И сейчас отец по привычке кинул волкодавам картошки и подошел к лесничему, наказав мне проехать дальше на луг, распрячь и попасти быков, что я и поспешил исполнить. Отец с лесничим скрылись в караулке.
Время переваливало за полдень. Мне уже порядком надоело сидеть одному, а он все не показывался. Я стал нервничать, досадовать на отца. Наконец он появился, но почему-то не со стороны караулки, откуда я поджидал его, а со стороны горы, куда нам предстояло путь держать.
Отец был пьян. Нелепо размахивая руками, он спускался вниз по осыпи.
- Чего ты не едешь? - вопрошал он. - Я думал, ты уехал, а ты стоишь... Из-за тебя я опоздаю на поминки.
Взял помощника на свою шею! За ним самим нужно доглядать. А мне на поминки край надо. Тетку Федориху вспомянуть, крестную мать. Покойница была добрая, заводная.
Я быстро впряг быков и поехал навстречу отцу. Меня брало беспокойство, что он не удержится на ногах, покатится по откосу горы. Но он, к счастью, остановился, присел на камень и опять спросил:
- Ты думаешь, больно грамотный? Больше отца знаешь? В десятый класс перешел, ну и что? А я Берлин брал! Вот и кумекай, чья грамота важнее, вот и надсмехайся над отцом сколько влезет. Надсмехайся... А я говорю: на поминки спешу. Помянуть хорошего человека - это тебе не книжку прочитать. Тут, брат, сердце надо иметь, понятно?
У меня твердая привычка: не вступать в разговор с пьяным отцом. Он у нас, когда хватит лишнего, порой буйно горячится и не терпит возражений. Лучше смолчать, а то сейчас и в беду попасть не мудрено. Кругом горы, дорога идет по откосу, заваливая набок бричку.
Глыбы коричневато-белой породы, редкие кустарники...
С угрожающим шорохом срываются вниз голыши. Быки переступают медленно, выверяя каждый шаг. Мне впору смотреть за дорогой, возражать некогда.
- Сердце, оно зачем дается? - подступает ко мне с новым вопросом отец. - По-ученому - чтоб кровь гнать.
Ладно. А по мне, перво-наперво оно для того, чтоб человек зверем не был. Чтоб других любил и понимал. Вот, Федорка! Эта наука посложнее твоей геометрии, а ты ерепенишься перед отцом... Я говорю: спешить надо!
А ты думаешь, зачем, на кой ляд, мол, отцу сдалась Федориха, так? Все одно, мол, мертвая, ни о чем не узнает.
Вроде ни холодно тетке, ни тепло, как я об ней теперь думаю. Так-то оно так, но и врешь, Федорка! Ты забыл про меня. Мне и холодно и тепло... Погоняй!
Мы въезжаем в густой лес. Разросшиеся кроны смыкаются вверху над дорогой, застя свет. Здесь сыро и темно, как на дне оврага. Корневища деревьев клубком черных змей наползают на дорогу, туго перехватывают ее.
Колеса скользят, бричку то и дело кидает из стороны в сторону. Отец, пошатываясь в задке, клонит голову на грудь, тянет и тянет свои бесконечные пьяные поучения: - А ты не косись на отца, не косись! Ну выпил! Значит, надо было. Отец, он без дела не пьет... понял?
С Кузьмичом... с караульщиком тяпнули и не лысые.
Нонче жизнь какая: не подмажешь, не поедешь... Бутыль ему на стол бух, а он и рад-радехонек. Дурак, ухи холодные! А у меня закон: пей, да дело разумей. Я пью, да знай свою линию гну: пропусти, мил человек, скрозь караулку с брусьями. И уважит, бьюсь об заклад!.. Кузьмич с Крым-Гиреем не ладит, назло ему пропустит...
А этот Крым-Гирей ну и прохвост! Аферист, каких свет не видывал. Помнишь, наша первотелка на молодом клевере обдулась? Это его работа, меня не подведешь. Да и люди видели: он ее нарошно из лесу на клевер выгнал.
Как раз дождик проматросил, а при солнышке парно стало. Она, глупая, нахваталась клеверу и свалилась.
А какая б корова была! - Отец завздыхал, затряс головой. - Царство ей небесное, Рябухе. Да что мы, неживые? Другую коровку наживем, вот постелем полы - и наживем. У нас вон кабан созрел, соседи удивляются.
Бык! Не сглазить бы, прости господи. На Октябрьскую под нож кабана, мясо себе, праздник ведь! А сало на базар. Заживем - умирать не надо, разлюли малина!
...А этот Крым-Гирей трутень трутнем. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Ты видел, как он косит? Хуже последней бабы. А заставь его печь сложить, валенки свалять? Да он скорее повесится, ей-богу! Скинь его с должности, на что он годен? Работы он боится, ему бы только плеткой махать. Хоть с сумой по миру иди... Труха человек!
Потом отец петь принимается. Песни он любит старинные, протяжные, с ощущением глубокой тоски-печали или широкой удали. Когда-то на гулянках он был первым запевалой, брал самые высокие ноты и дотягивал их До той завидной точки, когда сладко и тревожно слушать йевца и немного боязно за него: вдруг сорвется. Сейчас отец высоко не тянет, заметно сдал у него голос, осип от курева, однако песня его чем-то волнует и трогает, вызывает в душе чувство удивления:
Ой да разродимая ты моя сторонка,
Ой да не увижу я больше тебя,
Ой да не увижу, голос не услышу,
Звук на зорьке в саду соловья.
Ой да разродимая моя мамаша,
Ой да не печалься больше обо мне
Не все люди умирают на войне.
Ой как летела пуля свинцовая
И пронзила грудь белу мою.
Ой да грудь геройская
С коня на землю свалилась...
Лес и лес кругом - могучий, кряжистый, неоглядный.., Глухое эхо подхватывало песню, несло ее куда-то вдаль, многократно отражая отзывчивой, чуткой звучностью синеющих крон, Вечерело, Сумерки, борясь с последними отблесками солнца, просачивались меж стволов, постепенно надвигались, оседали на дорогу, смывая очертания предметов. И странно было слышать среди нелюдимой тишины печальную песню отца: