Над дальней вершиной внезапно луч заиграл, и словно в ответ на его игру с орешника сыпанули дружным чириканьем вездесущие воробьи, серенькими комочками закачались на ветках, а потом разом снялись и шумной стаей понеслись над дорогой, мельтеша крыльями в посветлевшем воздухе.
- Цоб-цабэ! - с неожиданной силой произнес отец, оглянулся на меня и взмахнул над головой свистящим кнутом. - Пошли, родимые!
Радостное, ни с чем не сравнимое чувство дороги!
Мне было хорошо, что мы с отцом едем в леса и видим, как проясняется небо над горами и с какой величавой медлительностью тянутся по небу вразброд облака, розово подсвеченные отблесками запылавшей зари. А леса торжественно, празднично приближаются к нам, и я уже различаю пестроту их щедрого осеннего наряда: то красновато-бурого, то прозрачно-желтого, то вызывающе зеленого, с пронзительным синим блеском.
Мы едем молча еще с час или два, околдованные утром. Отец вытаскивает из кармана туго набитый табаком кисет, с удовольствием расшнуровывает его, принюхивается к острому запаху, сворачивает козью ножку. Закурил... Клубками валит на меня едкий дым. Я кашляю, соскакиваю с брички и, разминая онемевшие ноги, иду рядом.
- Пошагай, пошагай, - одобрительно кивает отец. - Оно молодому полезно. Большим вырастешь... А утро-то какое ясное! - вслух удивляется он. Небушко как слеза... На земле, Федорка, надо с умом жить. Рано встанешь приметишь, как солнышко взоймется, услышишь птичку. На заре она поет, щелкает славно! А с тобой беда: длинно спать любишь. Так и проживешь, ничего путного не увидишь, - Увижу, - с усмешкой возражаю я. - Закончу десятилетку и махну на Север!.. К белым медведям! На самолете полечу.
- Что твой самолет? Вжик - и ты аж на другом конце опустился. Встаешь, голова кружится, мутит всего...
Где ты, в какой такой земле? Что на ней растет? Нет, брат, ничего ты не увидел. По земле на быках надо ездить, все разглядишь, А еще лучше ходить по ней пешком. Вот тогда ты жилец на этом свете.
Посчитай, сколько Федориха прожила! Поди, лет под девяносто.
Федориха доводилась отцу родной теткой. Муж у нее погиб еще в первую империалистическую, с той поры она была одна-одинешенька, удивляя людей своими чудачествами. Бывало, с вечера .навострит топорик и спать ложится с ним, чтоб и во сне помнить о деле, А оно у нее было простое: затемно схватиться с постели и бегом в лес за дровами. За день обернется раз пять или шесть, глядишь, на полвоза дров прибавилось во дворе. Скоро из-за них места не стало, так она и в огород носила, складывала там высокие черные штабеля, подолгу любовалась ими из-под ладони.
Потешной была эта Федориха... Иногда отец, завидев, как она бежит по улице с подоткнутым подолом и с неизменным топориком в руках, выскочит навстречу ей да и скажет от чистого сердца, без лукавства: "Хватит вам дров, тетя... Для кого стараетесь? Век будете топить - не потопите". А она взглянет с усмешкой на крестника, вскинет топорик за плечо и отмахнется: "Вам-то, мужикам, легко рассуждать, надсмехаться над вдовой... А мне без дров одни слезки, зима-то до-олгая!" И бежит мимо без оглядки, споро мельтеша босыми ногами по пыли...
Эх, непоседа! Раньше отец пытался предлагать ей свои услуги, но она наотрез отказывалась: "Сама не лыком шитая. Выдюжу".
Исходила Федориха босиком все окрестные леса. На каждом бугорке успела она посидеть, подумать о своей вдовьей доле... Резвясь с мальчишками в дальних лугах, я часто видел Федориху, худую, простоволосую, с тонкими загорелыми ногами. Она брела обычно вниз берегом реки, осторожно ступая по камням и слегка покачиваясь под тяжелой ношей. Казалось, вечно ходить ей вот так по земле, при любой погоде - в дождь, в вёдро ли, в туман...
И вдруг она умерла, погасла, как задутая кем-то свеча, - тихо, без содроганий, без лишних слов, не принеся никому особых хлопот. Незадолго до кончины Федориха велела отдать дрова своему крестному сыну, так как никого из близких родственников у нее не нашлось, затем сама сложила на животе сухие, бледные руки и спокойно, с ясной улыбкой на лице, с сознанием исполненного долга отошла в мир иной. Старухи завидовали ее легкой смерти.
Отец постеснялся взять вдовьи дрова. После похорон в одну ночь их растащили по подворьям хутора. А положили Федориху, в белом подвенечном платье, в дубовый гроб, сделанный по ее заказу еще года три назад. Этот гроб она хранила на потолке...
- А все почему долго она жила? - продолжал отец, задумчиво пуская клубы сизовато-бурого дыма. - Мало спала, много по земле да по воде ходила. Земля, она молодит человека. Да... И жить бы тетке еще много, кабы не тот гроб. Дело-то ясное. Начнешь думать о смерти, она тут как тут, с вострой косой подступит: "А ну ложись, пришла сечь голову!" Нет, живому надо думать о живом, так-то оно вернее... Цоб!
Косо отлегла на сторону от дороги еле приметная в росной траве стежка, потекла вверх по склону в образовавшийся просвет между деревьями. Если встать с брички и пойти по этой стежке, ни на шаг не уклоняясь от нее, она приведет на Иванов выгрев, в широкое, привольное буйство разнотравья. Летом звенят там косы вперемежку с бабьим смехом, с частым перестуком молотков, и в знойный полдень наплывает в низину запах разомлевших ягод, чабреца и морковника, темно-красной кровохлебки с фиолетово-белой душицей и еще неведомо каких трав и цветов. Стойкий запах дурманно кружит голову, пьянит. Но сейчас на выгреве непривычная стоит тишина:
откипели покосы там...
Отец, глядя на тропку, потаенно вздыхает:
- Стожки бы проверить. Вдруг ветром верха заломило, тогда беда: затекут и взопреют. Ну ладно, в другой раз сбегаю посмотрю.
Там, на крутом взлобке, на нашей постоянной деляне высятся два островерхих стожка, для верности подпоясанные свитыми из травы веревками и снизу плотно подбитые граблями. Еще дед наш Иван, сгинувший в гражданскую, покашивал в этих местах, оттого и выгрев именуется Ивановым, в честь первого в ту пору косаря.
Что было, то сплыло, быльем поросло... А теперь вот косим мы на деляне, политой соленым потом предков. Какие, сказывают, были крепкие люди, какие богатыри.
А и нет уже никого из них.
Отец провожает стежку задумчивым взглядом, и я замечаю: теплится в его зрачках грусть. Какое-то давнее воспоминание тревожит его. Были, были и у отца минуты, навсегда оставшиеся в сердце! Не о том ли покосе вспомнил он, когда я невинно, но жестоко предал его?
Это случилось в середине июля, во второе послевоенное лето. Отец взял меня с собою на покос, усадил в бричку рядом с тетками, повязанными в белые косынки, а сам побежал на подводу к мужчинам. В слинялой гимнастерке со следами от медалей, с пышно взбитым вверх чубом, гладко выбритый, отец казался мне самым красивым и сильным, самым добрым среди мужчин. Он нагнал подводу, гикнул на пристяжного рысака, схватился за грядку и с маху закинул упругое тело на солому, успев обернуться назад и белозубо усмехнуться теткам...
- Н-но, вороные! - привстал он на коленях, оглашая дол смятенно-радостным криком. Кони взметнули гривы, понеслись, сверкая на солнце новыми подковками.
- Папань, возьми-и! - заполошно заныл я и протянул вслед убегающей подводе руки. - И я с тобой!
Тетки дружно засмеялись, заластились ко мне, кинулись наперебой уговаривать:
- Никуда он не денется, твой батька, не плачь.,.
- Нехай себе улетает, ты с нами будешь. Глянь-ка, сколько невест. Эй, Полюха, приголубь, успокой кавалера!
- Пустите! - не унимался я, остервенело отбиваясь от теток. - Я к папаньке пойду.
- Бабоньки, да он гордый, не то что Максим... С нами и знаться не желает. Ему небось невесту чистых кровей подавай.
- Ах-ха-ха-ха!
- Поля, нечистая сила! Да приголубь, утешь мальца-то! Мужиков усмиряешь, а его не могешь?! Застеснялась уж...
- Ах-ха-ха-ха!
От суматошных вскриков, визга и смеха наши кони поджали уши и устремились вслед за грохочущей подводой. Пыль застлала глаза, заныл ветер. Я заревел еще громче, с подвыванием. Кони - вскачь.