«Самоограничение» отца превосходило его худшие опасения. Воздержание обернулось нездоровым аскетизмом. В доме почти не осталось мебели. Скрипучие стулья. На весь дом – два стола, один на кухне, другой в кабинете. Кожаный диван, купленный тому лет двадцать, Петр помнил еще новым. Промятый и в дырах, диван, как и четверть века назад, издавал до странности знакомый, родной запах кожи. В спальне осталась лишь узкая деревенская кровать и тумбочка. Стены – беленые, голые будто в келье. Куда подевалось всё остальное? Мебель, картины, книги? А впрочем, стоило ли удивляться? Отец давно пытался отдать ему все ценные вещи. И зря он отказывался. Боязнь вещей? Бегство от материального мира?.. С годами всё это вылилось в настоящую болезнь. Но как она называется?
Жилым уголком, в котором были заметны хоть какие-то следы реально жившего здесь человека, выглядел разве что кабинет – крохотная комнатка с окном на дорогу и на задворки соседей. Над столом висела двустволка с вертикальными стволами итальянской марки «franchi». Тут же – крохотная гуашь Брака под стеклом, подлинник. Рядом – фотопортрет деда Александра Ивановича в форме штабс-капитана времен крымской эвакуации, которого Петр больше помнил по последней встрече, произошедшей, когда ему было десять лет, в Англии, где он провел некогда три года в интернате. На другой стене висело уже несколько снимков бабушки Анастасии, пережившей деда на тридцать лет. В саду Тюильри. В своей мастерской под Биаррицем, где она, профессиональный скульптор-анималист, занималась лепкой домашних животных, кошек, собак, коров, лошадей. На других мелких снимках, собранных в одной рамке, бабушка несчастно морщилась от солнца и была уже совсем старенькой, неузнаваемой под полями соломенной шляпы, похожей на всех очень стареньких бабушек. Эти снимки были сделаны уже под Шамони, где она провела последние годы, не покидая санатория для туберкулезных больных. Там он и видел ее, уже напоследок, однажды поехав ее проведать вместе с отцом. Сверху, с опустошенного книжного шкафа, скалился квадратный лев работы бабушки – литье из бронзы. Он, будто сфинкс, сторожил вход в невидимый мир воспоминаний.
Всё это принадлежало другой эпохе, давно канувшей в Лету. И она очень мало имела общего с сегодняшним днем. Было ли в нем самом хоть что-то от этой эпохи? Положа руку на сердце он считал – что нет. Черты лица? Угловатость скул? Посадка глаз, чем-то напоминавших глаза деда и выражавших всегда нечто непонятное – смесь задумчивой созерцательности и горделивой иронии, что придавало всему облику что-то нарочито монументальное и было свойственно всем Вертягиным, в том или ином возрасте? Поставь рядом два человека, сравни их – и увидишь то же самое сходство.
Эти два мира – настоящий, о котором напоминал стук дождя по стеклам, и канувший, унесенный отцом в могилу – отличало что-то несоразмерное. Петр не мог перебороть в себе чувства, что мир, в котором он живет сегодня, в чем-то деградировал по сравнению с миром родителей. А о том, в котором жили их родители, бабушка и дедушка, и говорить не приходилось. Но может быть, это и есть вырождение? Что мог думать отец о его жизни последних лет? Считал его жизнь пустой, несостоятельной? Но и сам он недавно смотрел на всё совсем по-другому. Безбедное, холостяцкое существование, респектабельная, но не мещанская профессия, благодаря которой перед ним открывались все двери… – выбор и никаких лишений. Можно ли желать чего-то еще?
Сегодня всё это казалось пустым, мнимым. И выбор, и благополучие. От прежних запросов, от прежних иллюзий не осталось камня на камне. В чем же тогда не прав отец?
Да, бесспорно, он был вырожденцем. И именно поэтому обладал живучестью и способностью приспосабливаться, которая обычно свойственна гибридам. Вместе с тем Петр ощущал свою породу. Возможно, поэтому он никогда и ни в чем не испытывал полного удовлетворения и нигде не чувствовал себя как дома. Поэтому и слонялся по миру, пока был молод? Пока еще строил себе иллюзии, что нужную смесь, в нужной консистенции – смесь самого смысла и того, что смысла иметь не может… – можно обрести простым смешиванием ингредиентов, этаким взбалтыванием.
Иногда Петру казалось, что он неправильно расставляет акценты. Разве все эти опасения, догадки на свой счет и страхи не были ничтожными по сравнению с тем, что любому человеку предстоит реально пережить на своем веку? Жизнь задавалась куда большими величинами, совсем другого порядка. Родословная – это ли не последнее прибежище? Разве не здесь сбиваются в кучку люди беспомощные, слабые и чаще всего лишенные настоящих корней?.. Но в этом вопросе хотелось определиться окончательно. И иногда это нет-нет да удавалось. Иногда в душе сладко немело от прозрения…
Это чувство охватывало его каждый божий раз, когда над летним полем розовел закат, когда чей-нибудь чужой пес лизал ему руку, когда попадались хорошие книги, написанные на языке, которого он не учил или говорил на нем плохо, когда он встречал женщин одной с ним породы, не обращавших на него внимания, когда к нему без всякой видимой причины, но с боязнью относились дети, когда на улицах чужого города пахло знакомой вкусной едой, когда из бутона еще не распустившейся розы начинал сочиться запах прошлого, материнской доброты, забытого первого греха, а из стакана виски неожиданно попахивало надушенным мужчиной, из бокала шампанского – снегом, из чашки остывшего кофе – старой кошкой, похороненной под кустами, когда он был еще ребенком, в лесу же пахло могилами родственников, от скошенной травы – потом, а от собственной жизни – чем-то тлеющим или уже горелым, ну и так далее…
Мир был безмерным именно в своем единообразии. Единообразие являлось одной из его главных ипостасей. Жизнь же была непрерывным сворачиванием в бесконечность. Бесконечность, начинавшаяся из ничего, может, как известно, уместиться на острие иголки. А поэтому что могло быть важнее, чем сам процесс, чем единичное в целом? И отнюдь не причинность! Она лишь приводила к путанице. Но как это всегда и происходит с простыми самоочевидными истинами, это еще требовалось доказать. В то время как доказать такие вещи, разумеется, невозможно…
К Брэйзиерам в Тулон Петр так и не поехал. На телефонные звонки решил не отвечать, хотя и понимал, что звонят из Тулона. Марта, да и Брэйзиеры конечно же волновались, не понимали, куда он пропал.
Он принес в кабинет отца коробки со старыми бумагами, которые решил увезти с собой в этот же раз, чтобы разобрать их дома, поскольку бумаг было слишком много. Петр распаковал первую коробку, самую увесистую, и принялся выкладывать содержимое на стол.
Набитые фотографиями канцелярские папки, конверты, свертки, прозрачные целлофановые чехольчики со всякой чепухой. В почтовом конверте с непогашенной английской маркой лежала коробка из-под цветочной соли из Геранды, а в ней два кожаных детских башмачка из бордовой кожи, на одном из которых красовалась наклейка с надписью по-английски: «Пете три года». В другой коробке была припрятана стопка писем матери тридцатилетней давности, с адресами материной сестры, жившей в Англии, в Веллингтоне, неподалеку от которого, близ Бристоля, его и определили когда-то в интернат – ничего хорошего в памяти не оставивший. Здесь же попалась и пачка писем отцу.
Наугад открыв один из конвертов, Петр пробежал глазами по строкам и был озадачен тем, что не узнавал по написанному собственную мать. Она писала отцу по-французски:
«Дорогой Николя! Мне стыдно перед тобой за случившееся перед отъездом. Не сердись на меня! Я была не в своем уме! Господи, здесь в Лондоне на всё смотришь новыми глазами. Наши дрязги кажутся вдруг такими ничтожными. Они недостойны наших отношений.
Не успела приехать, а уже изнемогаю от скуки. Больше не могу избавиться от чувства смертельной тоски, которая преследует меня каждый раз, когда я попадаю сюда. Ты прав, Англия для меня – дело прошлого. Она закончилась для меня навсегда.
Рассказывать не о чем. На выходные мы забрали Петю в Лондон. Папа не хотел его отпускать, но я настояла. Мы остановились у К. – ты помнишь их. Вчера вечером сестра вошла к Пете, хотела его перед сном поцеловать и застала его за рукоблудием. Можешь себе представить ее реакцию! Она же немножко старая дева. Одним словом, она его отругала. И на следующий день он глаз не отрывал от пола, ходил как убитый.
Как на это реагировать? Мне кажется, что лучше вообще не обращать внимания. В моей семье мальчишек били за это по рукам, считалось, что это вредно. Но ведь это глупо. Как ребенок может расти здоровым с такими дикими комплексами, или с чувством вины за то, что он перестает быть ребенком и испытывает здоровые физические порывы? Не виноват же он в том, что с ним это происходит! Мне бы хотелось знать твое мнение, ведь ты мужчина и прошел через это. Напиши мне.
В Лондоне ты меня уже не застанешь. Послезавтра мы будем в Веллингтоне. Как мне не терпится отсюда уехать!
Береги себя! Нежно любящая тебя Вероника В.
P. S. Еще два слова. Я уже в Веллингтоне. Не успела перед отъездом опустить в ящик это письмо, как Петя разболелся. Даже не знаем, что с ним произошло. Вчера на нашей улице полиция вылавливала бешеную дворняжку: собаку пришлось застрелить, на глазах у собравшихся зевак. Мы с Петей тоже наблюдали за этой беготней из толпы, и он вдруг впал в настоящую истерику. А когда вернулись в дом, у него начался жар, со вчерашнего дня он в постели. Врач объясняет это его впечатлительностью, советует показать его психологу. Но не волнуйся, ничего страшного. Он просто бредит, бормочет что-то про футбол (я тебе не говорила, но он почти каждый день гоняет с мальчишками мяч): «Не хочу стоять на воротах!» Бедняжка! У него головка идет кругом от английского. Но думаю, что всё же привыкнет, ведь он уже вовсю щебечет по-английски. Ты не поверишь, но я вынуждена констатировать, что у него огромный словарный запас. Наверное, от меня. Он просто отказывался раньше говорить по-английски. Правда, и сейчас он предпочитает повторять одни цифры. Не понимаю, чем это вызвано, но он обожает произносить по-английски цифры… Станет математиком?»