Литмир - Электронная Библиотека

Но в какой-то момент своей жизни, обычно в возрасте от пятнадцати до тридцати лет, угорь, живущий на воле, решает, что настала пора размножаться. Откуда берется это решение, мы также не знаем, но, когда оно принято, ожидание резко заканчивается – и жизнь угря приобретает совершенно иной характер. Он начинает двигаться в сторону моря, проходя по пути свою последнюю метаморфозу. Расплывчатая, неопределенная желто-коричневая окраска исчезает, спина становится черной, а бока – серебристыми, с четкими линиями, словно весь его внешний вид теперь отмечен целеустремленностью. Желтый угорь становится серебристым угрем. Это четвертая стадия развития.

Когда наступает осень, окутывая все защитным мраком, серебристый угорь начинает путешествие в Атлантический океан и далее в Саргассово море. И как по осознанной воле, все его тело приспосабливается к требованиям этого путешествия. Только теперь у угря формируются органы размножения, плавники становятся длиннее и сильнее, чтобы он мог плыть быстрее, глаза увеличиваются и окрашиваются в синий цвет, чтобы лучше видеть в морской глубине, пищеварительная система перестает функционировать, желудок атрофируется, а вся необходимая энергия берется из жировых запасов; тело наполняется икрой или молоками. В этот момент ничто уже не должно отвлекать угря от единственной цели.

Он проплывает до пятидесяти километров в день, иногда на глубине тысячи метров под водой, и об этом путешествии человеку по-прежнему мало что известно. Возможно, оно занимает полгода – или же угорь останавливается в пути на зимовку. Мы знаем, что в неволе серебристый угорь может жить четыре года, не питаясь.

Это долгий аскетический путь, по которому угря ведет не поддающаяся объяснениям экзистенциальная целеустремленность. Однако, добравшись до Саргассова моря, угорь еще раз находит свой дом. Под ковром из водорослей и морской травы оплодотворяются икринки. На этом угорь выполнил свое предназначение, его история завершена, и он умирает.

У реки

Ловить угря меня научил папа. Мы рыбачили в реке, протекавшей мимо полей, где когда-то прошло его детство. Приезжали на машине в темных августовских сумерках, сворачивали налево от трассы, пересекавшей реку, на маленькую дорожку, обычно представлявшую собой две колеи от колес трактора, спускались вниз с крутого холма и какое-то время ехали вдоль реки. Слева располагались поля зерновых, – спелые колосья пшеницы с царапанием стукались о машину, – а справа – высокая, тихо шуршащая трава. За травой скрывалась вода – спокойная речка шириной метров в шесть, извивавшаяся среди зелени, как серебристая цепочка, в последних отсветах солнца.

Мы медленно проезжали по дороге до самого конца, мимо порога, где вода тревожно пенилась вокруг камней и неслась под склонившейся к течению ивой. Мне было тогда семь лет, и я уже проезжал этим путем много-много раз. Когда колея кончалась и перед нами вставала стена непроходимой растительности, папа глушил мотор; становилось темно и тихо, до нас доносился только шум воды. Мы были одеты в резиновые сапоги и непромокаемые брюки: у меня просто желтые, а у него – сигнального оранжевого цвета. Достав из багажника два черных ведра со снастями, карманный фонарик и баночку червей, мы спускались к реке.

У реки трава был мокрая, жесткая и скрывала меня целиком. Папа шел впереди, протаптывая тропинку; стебли смыкались, как арка, у меня над головой, когда я пробирался следом. Над рекой скользили летучие мыши – беззвучные черные черточки на фоне неба.

Пройдя метров сорок, папа останавливался и оглядывался.

– Вот подходящее местечко, – говорил он.

Здесь к воде вел крутой глинистый склон. Один неосторожный шаг – и можно было поскользнуться, съехать вниз и упасть прямо в воду. Уже начинало темнеть.

Придерживаясь одной рукой за траву, папа осторожно продвигался вниз, потом оборачивался и протягивал мне ладонь. Опираясь на нее, я следовал за ним такими же заученными осторожными шагами. У воды мы вытаптывали в траве небольшую площадку и ставили на нее ведра.

Я повторял за папой: когда он некоторое время стоял молча, разглядывая воду, глядел туда же, куда смотрел он, и воображал, что вижу то же самое, что и он. Само собой, не было никакой возможности определить, подходящее место мы выбрали или нет. Вода была темная, тут и там торчали несколько пучков угрожающе покачивающегося тростника, но все, что находилось под поверхностью воды, было скрыто от наших глаз. Знать мы ничего не могли, но предпочитали надеяться, как часто и приходится делать. Рыбная ловля зачастую вся построена на этом.

– Да, вот тут подходящее местечко, – повторял папа и оборачивался ко мне, а я доставал из ведра перемёт и протягивал ему. Воткнув деревяшку в землю, он быстро разматывал леску, брал в руки крючок и бережно доставал толстого червя. Закусив губу, он рассматривал червя в свете карманного фонарика, а наживив, держал крючок у лица, делая вид, что сплевывает, и говорил: «Тьфу-тьфу», всегда два раза, и потом широким движением забрасывал леску в воду. Затем наклонялся, слегка дергал за леску, проверяя, чтобы она была натянута и ее не утащило слишком далеко течением. Потягивался, произносил: «Ну вот», и мы снова поднимались по склону.

То, что мы называли перемётом, на самом деле было чем-то другим. Под перемётом обычно имеется в виду длинная бечевка со множеством крючков и грузилами между ними. Наши снасти были куда примитивнее. Папа изготавливал их, заострив топором с одной стороны кусок доски. Затем отрезал большой кусок нейлоновой нити, длиной в четыре-пять метров, и привязывал его к другому концу деревяшки. Грузила он делал сам: наливал расплавленный свинец в стальную трубочку, давал ему застыть, затем распиливал на кусочки длиной в пару сантиметров и делал в них дырочки. Грузило крепилось на леске в нескольких дециметрах от начала, а на конце – весьма простой крючок. Деревяшка забивалась в землю у воды, крючок с червяком лежал на дне.

Обычно мы приносили с собой десять-двенадцать таких приспособлений, наживляли червяков и устанавливали снасти на расстоянии десяти метров одна от другой. Снова вверх и вниз по крутому склону, все та же обстоятельная процедура, такие же отрепетированные движения, те же жесты и то же «тьфу-тьфу».

Когда последняя леска бывала заброшена, мы возвращались тем же путем, вверх и вниз по склону, и проверяли все перемёты еще раз. Аккуратно брались за леску, желая убедиться, что еще не клюнуло, а потом стояли молча, прислушиваясь, в надежде, что инстинкт подскажет нам: это хорошее место, здесь обязательно клюнет, надо только набраться терпения. А когда последний перемёт был проверен, вокруг царила почти полная тьма, и беззвучные летучие мыши виднелись лишь тогда, когда стремительно проносились в полосе лунного света. Мы, взобравшись по склону, возвращались к машине и ехали домой.

Сага об угре - i_002.png

Не припомню, чтобы у речки мы говорили о чем-то другом, кроме угрей и того, как их лучше ловить. Честно говоря, я вообще не помню, чтобы мы разговаривали.

Возможно, я не помню потому, что мы и не разговаривали. Мы находились там, где потребность в разговоре была ограничена, в таком месте, суть которого лучше раскрывалась в тишине. Отражения лунного света, шуршание травы, тени деревьев, монотонный звук течения реки и надо всем этим – летучие мыши, как парящие в воздухе астериски. Тут и нам приходилось соответствовать обстановке.

А может быть, я просто неправильно все помню. Ибо память обманчива: что-то процеживает, что-то отбрасывает. Когда мы пытаемся восстановить в памяти сцену из прошлого, вовсе не факт, что мы помним самое важное, самое релевантное, – скорее всего, мы помним то, что, с нашей точки зрения, вписывается в общую картину. Память рисует сцену, где различные детали должны дополнять друг друга. Память не допускает ярких контрастов. Поэтому предположим, что мы молчали. Да я и не знаю, о чем бы мы могли разговаривать.

2
{"b":"672220","o":1}