Это инстинкт, телесная память поколений – или, как теперь это называют, «генетическая», тогда-то это слово было табуировано – и что при этом лепечет ветреница-психея, никакого значения не имеет: как прилетела из ниоткуда, так в никуда и улетит. А что до самого подателя семени, то все его дела в исторической «обратной перспективе» – так это глубокомысленно трясти яйцами по будуарам, проливать безделия ради кровь и хаотически засирать окружающую среду. И вообще, он тут всё больше «на поддержках», выражаясь по-балетному; хотя и выходит часто совсем наоборот, и по-настоящему-то поддерживать приходится как раз его самого.
Я еще тогда по возрастному призыву стишки какие-то сочинял – так никак не мог заставить себя их записывать. С одной стороны, справедливо полагая, что все изреченное есть неизбежно ложь, не доверял бумаге, а с другой – наоборот, робел перед девственной белой грудью чистого листа и не считал себя вправе посягать на то, что при других обстоятельствах могло бы лечь под какое-нибудь более достойное перо; и ждет его теперь, быть может! Так же и здесь: трепетал перед совершенством, или, по крайней мере, тем, что им казалось, и страшился прикоснуться. То ли чтобы не спугнуть, то ли чтобы не осквернить. Вероятно, это были отголоски психики того трусливого раба из евангельской притчи, который, убоявшись ответственности за данный ему Хозяином талант серебра, тупо зарыл его в землю и в результате заслуженно его потерял.
(Поэтому писать систематически начал я непростительно поздно, и, написавши за 20 лет всё, что должен был, весь свой положенный юбилейный двухтомник, утратил весь литературный кураж, и то прежнее состояние «трусливого раба», хоть и на другом, итоговом уровне, но вернулось; не самое приятное состояние – что тогда, что теперь.)
Таким образом, вместо того, чтобы пустить в оборот этот свалившийся на меня невесть откуда «дар подруг и товарок» – самой первой из них! – взял да и схоронил его от греха подальше; от себя самого, то есть, чтобы на пустяки не разменять. И так же, как и тот евангельский пентюх, тоже был за трусость свою наказан изъятием дара и передачей его другому, тому, кто сумеет им распорядиться. Или, по крайней мере, не сробеет его взять. То есть первому попавшемуся – засаленному хаму с гадкой улыбкой, фарцовщику Мордовцеву, известному по Центру под оригинальной кликухой «Мордовец».
(Потом, когда время прошло, я узнал – сама рассказала – что заместитель тот был тогда взят то ли от обиды, а то ли просто для порядка. Ей казалось, что я не служу ей рыцарскую службу – которую она понимала чем-то вроде ненасильственного изнасилования – но на расстоянии с холодной насмешкой анатомирую ее женскую неудовлетворенность.)
У нее было самосознание созревшего фрукта, который должен быть сорван и вкушен, пока не начал перезревать и увядать на ветке. Но когда психологическая гиперсексуальность сочетается с физиологической фригидностью, как это было в её случае, то становится похоже на абсурдный трагифарс: фрукт получается какой-то диетический, как бы восковой, сок его не содержит в себе питательного сахара, если и вообще имеется, и вкушать его должно было какое-то иное существо, созданное уже не в Пятницу, но в Седьмой день, когда Творец отдыхал, и по Саду шнырял Лукавый.
Душа её это всё понимала и уже тогда интуитивно искала иных радостей любви, чем те, хилые, что можно было ожидать от меня и мне подобных, и посылала мне сигналы, что всё де бессмысленно, и чтобы я особенно не усердствовал: ее непростое сексуальное откровение предназначено не для меня и не мне адресовано. То был умный разговор наших душ на их особом языке, которого глупые головы не знают. Я же, в такие тонкости душевной жизни посвященный не слишком, бурно, со всей, присущей сентиментальным идиотам остротой переживал свою первую любовную неудачу. И допереживался-таки, в конце концов, даже до определенного терапевтического эффекта – в этом горе моем утонула параллельная обида, нанесенная мне в школе моими товарищами.
Вообще-то, вся эта история с исключением гораздо тяжелее, чем мною, переживалась моими родителями, с которыми мы жили хоть и отдельно, но, как получалось, одною жизнью, так как время от времени я что-нибудь такое выкидывал, что требовало их немедленного присутствия – как будто бы только для того, чтобы они там, у себя обо мне не забывали.
А постоянно пребывали они в то время в таком месте, где для въезда/выезда требовался специальный пропуск за подписью и с печатью – на недавней бериевской шарашке, дома конспиративно называемой Объектом или просто Командировкой.
Это где-то на Оке, в городке с таинственным, «пушкинским» названием Арзамас, которое тогда, как и само Учреждение, в домашней речи закодированное словом «Объект», находилось под смертельным секретом. Там они в передовых рядах научно-технических кадров трудовой советской интеллигенции во главе с самым молодым тогда в Академии академиком Сахаровым, помогали, чем могли, советскому фашизму, обзаведшемуся к тому времени ворованной атомной бомбой, создавать теперь свою собственную, водородную. Режимный статус шарашки делал нахождение там евреев в годы «космополитизма» вполне легитимным: лишь бы работали.
Дома они бывали редко. Да и бывать-то, собственно говоря, было, особенно, негде, так как комната, которую мы с дедушкой Абрамихалычем занимали, была у нас одна и даже не была перегорожена по тогдашней коммунальной моде ну хотя бы шкафом. Хотя таковой и имелся в наличии. Огромный, трёхстворчатый, красного дерева, в стиле ампир, с оправленным в бронзу венецианским зеркалом в человеческий рост, независимо и отстраненно стоявший у стены, загадочно мерцая по ночам. Ни на что, происходившее в комнате, он не влиял и в жизнь нашу высокомерно не вмешивался, но имел какую-то свою, зазеркальную, внутреннюю жизнь. Когда дверь открывали и туда проникали глаза, эта жизнь моментально исчезала, как исчезает тихо тьма, а когда закрывали, то благородное зеркало надежно хранило тайну.
Этою тайной внутренней жизни, тщательно сокрываемой внешним блеском наружных стен, так же, как стилем, пропорциями и общим смыслом конструкции, шкаф напоминал дом в целом, был как бы его уменьшенной моделью, спрятанной внутри. Как ковчег в храме. И если дом был похож на обречённо плывущий куда-то в океане «Титаник», то шкаф был как бы тем тайным посланием старой Европы Новому Свету, ради которого она и снарядила этот роковой рейс.
Повернуть шкаф поперек, перегородить длинную, как вагон, комнату, было невозможно, так как прямо напротив, посреди комнаты, стоял круглый дубовый стол. Подвинуть стол было тоже нельзя, потому что был он весьма тяжел и, казалось, врос в пол, а точнее вырос из него, и паркетины переплелись вокруг, как корневая система. И к тому же стоял тот стол под такого же, как и он, диаметра оранжевым абажуром с длинной бахромой, похожим на парашют с витыми шелковыми стропами. Вместе стол и абажур составляли единую аэростатическую конструкцию, которая плавно парашютировала нас, там сидевших, куда-то вниз, никто не хотел думать, куда.
Абажур висел на алебастровом крюке, венчающем массивную лепнину ромбической формы в центре потолка. Этот тяжелый центр растягивался изящным бордюрным узором, бегущим по периметру потолка, с рельефными амурами по углам; такими же, как и те, что сидели на наружных стенах, только поменьше раз в десять.
Когда-то, наверное, всё это благолепие имело какой-то смысл, и остатки того утраченного смысла еще можно было прочесть то здесь, то там. Теперь же усталые стены, потрескавшийся алебастр потолка и несгорбившиеся наборные паркеты с аристократическим смирением, без скрипа и треска, терпели из последних старческих сил наш грубый советский быт, пока надежный купол абажура, смягчал нам, как мог, наше неуклонное падение.
Из двоих родителей приезжала регулярно только мама, и при этом всегда неожиданно, так как телефонные звонки были у нас тогда не просты, как и всё. Приезжала обычно на два дня в конце недели. Выходной день был только один, Воскресение, но одна до рога занимала четыре-пять часов, в одну только сторону. Она не укладывалась, и ей давали еще субботу в счёт сверхурочных – всё равно ведь в этот последний день недели, «предвыходной», и никому не работалось; потому его в конце концов и освободили вовсе. Кроме того, она играла с администрацией в преферанс и была там своя; еврейского-то вопроса в ихней конторе вообще не существовало, просто по условиям производства.