7 Отсутствие биографии С решительностью заявляю, что никакой биографией нельзя объяснить набоковскую тайну. Главное и существенное в Набокове заключено не в личности, но в явлении, где уже мало от литературы и уже вовсе ничего от “среды” – и потому начинать разгадку тайны Набокова, ликующе отпирая универсальной отмычкой не ту дверь (потому и запертую, что соседнюю), – кажется абсолютно неточным и потому нечестным. Биографии Набоков словно бы не имел. Хронисту трудно найти сколь-нибудь значительные и яркие эпизоды в его жизни. Набоков не прятал карандаши в конспиративную шевелюру, как шагающий в народническую кутузку Короленко, не метал бомбы в наместников как Степняк-Кравчинский, не врезался на аэроплане в разукрашенную осоавиахимовским кумачом гору как Василий Каменский и не беседовал с тираном по телефону как известно кто. Даже в сравнении со спокойным, земским XIX веком, где опухшие от сна Тургенев и Фет, ночью вывалясь из коляски с припасенной снедью, вытирали, стоя на четвереньках, вымазанные маслом и повидлом полости о блестящую при свете звезд траву, – даже и в сравнении с тем невинным столетием жизнь Набокова выглядит блекло и неинтересно, почти отсутствует. Явна лишь та оболочка, которая образуется вокруг всякой (включая поддельную) жизни. Либерализм дворянской семьи, чтение слова “какао”, Тенишевское училище (сквозь которое Набоков прошел как сквозь туманность, разминувшись с Мандельштамом и не замеченный Олегом Волковым), затем бегство с семьей в Крым (только так появляется в набоковской жизни революция), учеба в Кембридже, двадцать лет непонятного сидения в Берлине, однажды, вместе с молодым Гессеном, сценка боксирования на эмигрантском вечере, потом, каплей на раскаляющейся плите, переезды по Европе, затем бегство в Америку (фашизм тоже претендовал на строку в биографии, – как и большевизм, безуспешно), затем фильм Кубрика, имеющий к роману Набокову то же отношение, что и сигареты “Lolita”, затем Швейцария, 64-й номер в “Паласе”, смерть. Что-то там еще было между прочим, какие-то бабочки, тихая женитьба, преподавание разного сорта – но кроме этой скучной жизни, похожей в пересказе на серый кокон вылупившейся капустницы, больше ничего не отдано на откуп биографу[6]. Говорить обо всем этом привычном, удобном, известном – в случае с Набоковым будет обозначать говорить о внешнем и даже постороннем[7]. Та немногая “биография”, которую мы имеем, в жизни Набокова играла лишь вспомогательную роль. Кроме того, мы знаем о Набокове поразительно мало. Отдельные, обыкновенно написанные весьма постфактум воспоминания о молодом Сирине, вскакивающем в трамвай и под загибающийся скрежет исчезающем в сторону теннисного корта или киностудии, условны и – особенно если учесть степень трактовки, ergo вымысла в них – литературны. Позднейшие, вильсоновские, гудмэновские, филдовы мемуары точны и отчетливы той степенью отчетливости, какая известна лишь в нашу эпоху безмозглой, кодаковской документации действительности, когда ни один поворот руки не ускользнет от наблюдателя (как и в прежние эпохи не знающего куда с тем деваться), – но Набоков в них мучительно не тот: охлажденный агностик, враг опечаток[8], рисовальщик шубок Карениной и надкрылок Замзы, педантический сухарь, требующий верности букве, не духу. Набоков как бы пересидел нашу эпоху сквозной прозрачности незамеченным, – сначала далеким от известности, затем скрытым за ореолом “сомнительной славы”. Казалось бы, в собственных романах Набоков отобразил свою жизнь как нельзя более подробно, от мальчика, глядящего на треплемый февральским ветром трехцветный флаг, студента, сочиняющего на кэмбриджской футбольной лужайке русские стихи, до литератора-эмигранта, ведущего в Берлине имагинарное существование, лысеющего профессора несуществующей литературы в американском колледже – но узнаваемость реальной “биографии” Набокова в его сочинениях обманчива; сама по себе она ничего, ничего не говорит нам.
8 Автобиографий не писал Об этом нужно было бы вести отдельный разговор. Большая и лучшая половина из написанного Набоковым “автобиографична”, т. е. берет себе основой впечатления, накопленные автором за предыдущую жизнь. Романы и рассказы Сирина уснащены деталями, образами и воспоминаниями отчетливо личного характера, повторяющимися из романа в роман достаточно часто и случайно чтобы быть и правдивыми и непреднамеренными. Такие же романы, как “Машенька”, с ее протекавшей на усадебном фоне любовью, “Подвиг” с Кэмбриджем, “Дар” с берлинским пансионом – просто включают в себя целые блоки и периоды авторской жизни. “Другие берега” выглядят целиком принадлежащими мемуарному жанру. Однако, при внешнем совпадении с жанром воспоминаний, “Другие берега” – не мемуары. Набоков желает не сохранить для потомства некоторые события своей жизни, но добыть из нее некий водяной знак, “подняв ее на свет искусства”. Автор накладывает узоры фактов один на другой, “так чтобы они совпали” – его интересует не само произошедшее, а его смысл, которого он пытается добиться через дедуктивное соединение с соседними или, напротив, разнесенными во времени (или пространстве) происшествиями и который возникает на линии напряжения между фактами – обусловленный ими, но ими не определяемый. Прошлое в “Других берегах” – не скопище однажды совершившегося, а некоторое сообщение, которое требуется разгадать; только поэтому оно и интересует Набокова. Пристрастный подход Набокова к истории, бывшей для него не последовательностью формаций, не познающим себя абсолютом и ни чем другим, – но одной из смотровых щелей в инобытие, запечатанной требующей разгадки криптограммой, неким универсальным шифром мироздания, – сводит на нет чисто фактическую ценность его воспоминаний и построенных на материале своей жизни романов: память слишком сходна воображению, воображение слишком занято поисками некоего изначального зерна в реальности, чтобы принимать все однажды совершившееся за непререкаемую и самоценную святыню. Чистой фактографии в писаниях Набокова нам не найти. Вряд ли все рассказанное в “Даре”, “Подвиге” и “Других берегах” плод чистого воображения, – но память мыслит в фактах так же, как вымысел в образах, – ее работа в исследовании, а не сохранении бытия. Присяга на верность Мнемозине означает для Набокова готовность к творческому акту, а не консервацию, – воспоминание и вымысел действуют по одному закону, их неожиданно объединяющему, – закону творчества. Именно в такой подотчетности законам памяти, высшим, нежели простое хранительство однажды случившегося, и заключается точность Набокова, когда он вольно летит над полями прошлого. Именно она делает невозможным всерьез использовать материалы набоковских романов в словарных статьях и биографических сносках. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. вернутьсяВеликолепная работа Брайана Бойда странным образом не может быть применена к делу. “Жизнь Себастьяна, вовсе не будучи скучной, была в каком-то смысле лишена того редкостного накала, который отличал стиль его романов”, говорится в “Истинной жизни…” Набоков, которым занят исследователь, – это скромный и достойный человек, живущий своей каждодневной жизнью, но не тот писатель, ради “накала стиля” которого стоило городить огород. Маленький же в трусах и с пистолетом Лоди из “первой русской биографии” писателя, которую составил нам Борис Носик (М.: Пенаты, 1995) – вовсе посторонний мальчик. С самыми лучшими намерениями Носик пишет слова дар и небо с прописных букв, размышляет вслух о гетеросексуальных привычках и гомосексуальных наклонностях подопытного, подставляет свой доморощенный поток сознания под ход мысли персонажа (“…шевелилось в его душе неясное, какие-то рождались движенья. Потом проступило вдруг – трое на пляже, замышляется убийство, и гибнет убийца. И почти мгновенно родился замысел романа… А потом за стол! Писать!” etc.) и, – что гораздо хуже, – ищет в биографии Набокова отмычки ко всем его литературным особенностям. Это приводит самым естественным образом к пониманию прозы как своего рода расширенного и перевранного послужного списка прозаика, что чудовищно. вернуться“Эти города, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади, – были такой же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал, как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное” вернутьсяТак, посреди интервью Набоков доставал иногда листок и зачитывал список опечаток, замеченных им в последнем издании своего романа. Истина Чапека, заметившего, что опечатки хороши тем, что веселят читателя, не разделялась Набоковым. (Так же не веселят и “сопроводительные”, цвета горохового пальто, предисловия к Набокову, – хотя и являются одной сплошной опечаткой). Иногда кажется, что судьба из сострадания к писателю длила пугливый позднесоветский строй. Вместо историй публикаций произведений Набокова в России можно было бы написать список ляпсусов при этих публикациях. (Это благородное начинание уже сдвинул с мертвой точки Иван Толстой: Курсив эпохи, СПб.: Пушкинский фонд, 1993) Начиная с первой строки первого издания первого романа Набокова, они стоят наподобие крестов вдоль аппиевой дороги набоковских публикаций, – и, говоря, что возвращаясь по ней, “я буду издавать нечто вроде стона, в тон телеграфным столбам”, Набоков, к сожалению, не ошибался. На одной странице “игрок в историке” превращается в “игрока в истерике”, а историк спасается бегством, на другой язык “Иванова, няни, русской публицистики”, от которого отказывается Набоков, становится языком “Иванова, няни русской публицистики”, так что мгновенно возникает образ некоего грубого и доброго пестуна, тетешкающего малыша довольно злобного – и кажется, что, вырезая запятую, редактор лишь желал, пусть задним числом, подстегнуть решимость русского писателя перейти на запасной английский язык. Порывшись в каталогах РГБ, вы найдете аннотацию “Лолиты”, выпущенной в Хабаровске под игриво двусмысленным именем издательства “Амур”. Автором предисловия там хладнокровно обозначен “милейший” Д. Рэй. Руководствуясь, видимо, родственным, хотя и обратным, рассуждением, из дополнительного пятого тома “огоньковского” собрания сочинений (особо чудовищного своими мясного цвета иллюстрациями) это лишнее и непонятное предисловие выброшено, – но, к сожалению, не заменено михайловским или анастасьевским, – что придало бы происходящему абсурдную последовательность. В другом сборнике на последней странице “Других берегов” Набоков среди рассказа о подступе к своему “Мэйфлауэру” сообщает читателю: “Кстати, чтоб не забыть: решение шахматной задачи в предыдущей главе – слон идет на с2”, – но, решив освежить задачу в памяти, невинный читатель находит вместо условий лишь стреляные гильзы разрядки, так что странность набоковского замечания возводится в квадрат. Ларчик, однако, взламывался просто. Предыдущая глава была просто усечена составителем, вместо своей – единственной – задачи текстологической верности печалившимся над истлевающим, – да все никак, видно, не могущим дотлеть – набоковским даром. (Тут сладострастно вспоминается, как Себастьян Найт “вышиб” г-на Гудмэна за произвольно измененный эпитет.) Впрочем, довольно. |