Александр Ярин
Жизнь Алексея: Диалоги
Можно ли сейчас написать житие так, чтобы его было интересно читать и людям, далеким от церкви? Можно ли сейчас написать об Алексии человеке Божием, которого столько раз изображали и пером, и кистью, начиная ни много ни мало с V века? Написать прозу, состоящую из диалогов, в которых говорящие не названы по имени, а реплики разделяются одними лишь тире? Можно ли сейчас вообще написать прозу о таком давнем и далеком материале так, чтобы она захватывала читателя и не отпускала до самой последней страницы? Оказывается, можно, и в этом убедится любой, кто возьмет в руки книгу московского прозаика и переводчика Александра Ярина.
Вера Мильчина
Нижеследующие диалоги, если воспользоваться музыковедческим термином, представляют собой фантазию на тему некогда популярного византийского произведения Житие Алексия, человека Божия. Сюжет легенды вкратце сводится к следующему. Единственный сын, поздний ребенок богатого римского вельможи, тайно уходит из дому то ли накануне, то ли в ночь своей свадьбы, оставив безутешными сиротами нетронутую молодую жену и престарелых родителей. В своих многолетних скитаниях он обретает святость и, чтобы избежать народного преклонения, в рабском виде возвращается в родной дом. Здесь он, никем не узнанный, находит себе место у котлов на кухне, где услужает бессердечным слугам своего отца, между тем как родители и невеста-жена по-прежнему его оплакивают. Наконец он умирает, и в самый день его смерти во время церковной службы на обоих римских императоров нисходит от престола Божественный глас, который все им открывает.
Исследователи и простые читатели этого многослезного жития ломают голову, не в силах уяснить себе причин дикого и противоестественного поступка Алексия, принесшего столько горя близким и любящим его людям и поломавшего их жизнь. Я, разумеется, тоже не могу его понять, но надеюсь, что хотя бы отчасти приблизился к осознанию этого своего непонимания. Ведь, если вдуматься, в центре каждого литературного произведения, как в центре Земли, находится ядро непонимания, сверху покрытое расплавленной магмой сомнений, и уже потом – не такой уж твердой корой понимания.
В этой вещи содержится много исторических ошибок, противоречий и анахронизмов, но я, как говорится, их исправить не хочу, хотя бы в этом следуя великой литературной традиции.
Часть первая
Во времена те жил в городе Риме благочестивый муж по имени Евфимиан, синклитик. У него было три тысячи рабов, опоясанных золотыми поясами и одетых в шелк. Потомства он не имел, ибо жена его была бесплодна. Будучи весьма благочестив, он строго соблюдал заповеди Божии. Столь добрый муж постился всякий день до девятого часа. В доме своем он учреждал три стола – для сирот и вдов, для захожих людей и путников и для страждущих и нищих. Сам же вкушал от еды в девятый час вместе с захожими монахами и путниками. И всякий раз, как выходил из дому, творил заповедь милосердия и подавал милостыню нищим, говоря в душе своей: «Я не достоин ступать по земле Господа Бога моего».
Евфимиан, Аглаида.
– (Бормочет.) Помяни меня, Господи, недостойную рабу свою и дай мне плод от мужа, да будет мне сын…
– (Входит.) Десятый час, столы не накрыты, светильники не зажжены. Люди толпятся у дверей, но их не впускают. Не готова пища. Стыдно, мы принуждаем их ждать. Но еще хуже, что ждут не все.
– …сын, вождь моей старости, на нем же успокоится душа моя.
– Я часто гляжу на толпу из восточного окна триклиния и познал ее нрав. Радуюсь, заслышав ее гомон. Все множество лиц, повадок и обычаев я свел к трем. Вот потому-то и приказал учредить три стола в доме, чтобы сотрапезники чувствовали себя вольнее. Первый стол – для странников и монахов. Эти смиренны и горды одновременно. Они стучат в дверь и тут же отходят, если она заперта, хотя бы рядом толпился народ, ожидая, что вот-вот откроют. Вторые – сироты и вдовы… Ты не слышишь меня…
– …недостойную рабу свою… Прости. Через минуту все будет готово. Слуги нерасторопны. Я бессильна с ними сладить. Вчера Эгидий признался, что гнушается есть с чужими за одним столом. Многие недовольны, как и он. Отсюда их медлительность и неохота. Они просят отдельного места. Что мне ответить им?
– Придет время – они поймут никчемность своих притязаний. К чему четвертый стол? Разве не хватает и трех? Еды достанет на всех.
– Они хотят делить ее в своем кругу. Жалуются: дескать, хозяин позволил и нищим наслаждаться обществом себе подобных, мы же целый день на ногах, не имеем случая перекинуться словом даже за столом. От криков и грохота мисок звенит в ушах, теряешь близкие лица в этой толчее и гаме. Ропщут. Не уступишь ли им?
– К чему? На свете нет четвертой участи, кроме трех, виденных мною. (У дверей.) Здесь за дверью стоят сироты и вдовы, неподвижно, как сухие стволы. Я научился видеть их и сквозь дубовые доски. Кажется, что они ничего не ждут. Что они бросают тень в обе стороны: всегда здесь стояли и останутся навсегда. Но вот двери распахиваются, и они вместе с толпой вбегают в дом и едят так, словно ели всегда и никогда не перестанут. Для этих, бросающих две тени, второй стол. А рядом – стол для больных и калек. Это они колотят в дверь, дергают за кольцо, скребут по железу в неурочный час. Припадки не знают урочных часов. Передай слугам: кто слышит наружный ветер, тому не укрытие эти стены; кто не имеет ушей – судьба наставит его железной рукой.
– Я передам им твои слова.
– Скажи им: пусть не силятся множить судьбы мира. Я оставляю три стола. И не сам ли я делю хлеб со странниками? Не ты ли, их госпожа, ешь из котла с сиротами? Пусть Эгидий передаст мою волю слугам. Столов останется три. Да пусть поспешат отворить двери. Снова пора проветривать дом, взрывать излюбленный мною покой, рушить порядок, марать грязными лохмотьями стены, а пол объедками и плевками. Когда толпа врывается в дом, я подхожу к порогу и гляжу на опустевшую площадь, на траву, истоптанную между плит, чью-то сандалию, забытую на ступенях. Тогда мне кажется, что дом с площадью поменялись местами и на свете нет ничего надежного, кроме этого мягкого каменного бруса – порога.
– Ты господин, твое слово жестко в доме, так жестко, как скорлупа. Но, знаешь, приблизив ухо, я так и слышу: там внутри не тесная ночь зрелого плода, а кипящая смола сомнений.
– Жена, из всех людей ты одна умеешь – слухом ли, зреньем – войти, оставаясь снаружи. Ведь слух и зренье переносят и нас туда, куда проникают сами. Ты ближе мне меня самого, но и дальше любой незнакомой гетеры. Твой взгляд изощрился о мои черты, проник внутрь. Ты уже не видишь лица – что тебе твердость моей скорлупы?
– И вправду мы, женщины, всегда там, куда увлекают нас наши чувства. Наш взгляд, словно пара спиц, неустанно вяжет что-то в мужнем нутре. Где нам видеть ваш облик? На это мы слепы. (Проводит рукой по его лицу.) Только изредка будто очнешься от кропотливой работы и снова увидишь родное забытое лицо. Потому и родное, что забытое. (Снова легко касается его лица.) Но не надолго. Миг – и оно снова прозрачно для зрения, а на ощупь твердо, как лед.
– Что ж, я не таю от тебя своих сомнений. Душа во мне замирает и мечется от любого шороха. Выбирать и решать для нее – мýка. Мир вещей – наше проклятье, ведь даже простой взгляд на вещь пополам разрывает душу. Господь дал нам по паре ушей и глаз, потому любые образ и звук доходят до нас с трещиной посередине. В каждом взгляде таится ужас выбора. Но чем страшнее внутри, тем непреклонней мы снаружи. Человек слишком короток ростом, так может ли быть иначе? Я – опора своему дому и обоим императорам. На мне хозяйство, челядь, службы. На мне ты. Когда ноги, как мои, грузно стоят на земле, голова открыта всем ветрам. Каждый, кого гнетет долг, хватает ртом воздух тоски. Если же кто головой уперт в небо, тогда ноги его смешно болтаются в воздухе.