И скорее всего именно в то время я в первый раз ощутил рядом с собой что-то тревожное, может быть, уже свое одиночество, может, что-то еще. Уже тогда я в чем-то не походил на братьев и сестер, даже и тем, что был бледнее. Порою там я сам жаждал тишины и покоя, волнуясь о том, чтобы меня не нашли и стараясь угадать тот момент, когда меня могут начать искать взрослые. Правда убегать особо было некуда, потому что чем дальше я был от тех, кто составлял мне мир, тем более я растворялся в окружающих деревьях – вплоть до полной смерти.
Затем мы перестали туда ездить, и постепенно почти всякая родственная связь прервалась. Теперь мы не общаемся вообще. Иногда только приходят от них какие-нибудь общие новости, когда вдруг одна или другая из трех теток моих решит позвонить или написать нам, раз, может, за год-два. Да и того реже. Все обходятся друг без друга, у каждого своя жизнь. И мне уже тоже все равно, что происходит с ними, пусть хоть поперелопаются!
Впрочем, отчего же начинал походить на желавшую спрятаться мышь? Я был беззаботен и весел, но однако – неужели предчувствовал, что скрыться будет невозможно, а оставаться – так губительно!? Мог ли я загодя догадываться, что опасность, походя на тонкий ледок, уже стягивает озеро моей жизни. О чем я думал там, сидя один? Или уже тогда я обращался в тень, на которую могли наступить – и в особенности те, кого я был умнее и лучше, кого в глубине души я так ненавидел. Да, самое начало – живой сок уже тогда течет из меня и по мне, испаряясь в сладковатый пар, а все вокруг идет своим чередом.
…Иногда безумно пугают некоторые вещи. Так, что на секунду останавливается сердце, а потом отдается в груди раскатами. Дверь распахнется от сквозняка, или шелест в комнатной темени среди тишины; или огромная моль выпрыгнет из клавиш прямо на пальцы. Последние – моль и клавиши – в особом роде страшнее всех остальных, ибо похожи на сон – сочетание несочетаемых вещей… Или все не покидает несколько минут невозможная мысль, что сейчас кто-то заглянет снаружи в окно и, прильнув к стеклу, замрет и будет смотреть. Все это похоже на болезнь, или на какое-нибудь болезненное расстройство, которое есть царь этих крохотных и так безжалостно меня, пусть всего лишь миг, терзающих событий. Он остается в стороне, но имеет все их черты.
Порою мне совсем не просто отсекать лишнее; оттого, бывает, я долго взвешиваю и измеряю что-либо, прежде чем произнести. В особые моменты меня не покидает мысль, что я делаю преступление. И этому нельзя найти однозначных причин. Возможно, что их много, но они все еще для меня туманны, потому что я в них не сознаюсь себе; или таких причин вовсе нет, и все о них надуманно. Боюсь быть несправедливым к тому, к чему только прикоснусь, однако знаю, что это даже будет неизбежно – от того, что неистребимо.
Я, словно, один в комнате в невероятной тишине, которая нарушена только моими движениями; а вокруг по стенам – рванье и сырость, следы того, что здесь многое время никто не был, и место это забытое. Мне не холодно, и я не испытываю голода, но именно вид и ощущение того, что все здесь забыто, словно парализует, даже мысли не могут, будучи легкими от природы, сопротивляться воздействию, будто сами по себе – не идеальны, а плотские.
Мои чернильные мазки становятся в тягость – потерпите. Чернильная кровь еще не струится по венам реками – это от того, что я еще не нашел сердца. И не возможно не найти его, иначе его движение поддержать будет некому, его терпкий трепет остановится и вместо ребенка родится мертвец. Главный смысл и цель лежат у меня в голове мучительной картинкой, как католические красно-синие витражи; замысловатая тропка петляет к ним, но невозможно провести вас по ней, пока вы не поймете, кто я.
Я согласен с тем, что хочется того, чего нет. Обратное – почти ложь. Мысль о недостижимости делает почти всякого несчастным. Такая мысль есть яд. Мечты – безликие старушки – рассыпались незаметно. Просто в одно прекрасное утро их уже нельзя было отыскать при желании, а сами собой возникшие еще раньше сомнения в их путеводности сгладили потерю этакой привычкой бесполезного наличия. Но это было все потом: несчастие как беспричинное состояние накроет мою мать только гораздо позже, я сам буду, может быть, полуживой частью накатившихся на ее солнце облаков – и это будет не моя воля и даже против моего искреннего желания. Но в тот момент ничто не отвлекало небо от ясной погоды – вначале, хотя и не сразу, а мучительно, моя мать – энергичная, умная и совершенно непоколебимая женщина – заняла место главы одного из департаментов (как они сами называли подразделения городской мэрии), а затем по стечению обстоятельств, заслуг и воли стала, по сути дела, заместителем городского мэра, приготовляясь в дальнейшем заслуженно сменить его через выборы, чего, однако, так и не произошло.
У меня нет и никогда не было ее сил. Она любила меня, это бесспорно и так очевидно, но привыкнув поступать в отношении меня определенным образом, уже не изменяла этой привычке. Бывали моменты, когда я поддавался собственному заблуждению о том, что она ненавидит меня; легко уступая гневу, мать предавалась невольному безумию, возводившему колья, о которые я бесчисленно раз пропарывал себе неокостеневшую грудь.
Было хуже, когда я стал чуть старше. И более всего я мучился именно от того, что некуда было деться. Мое самолюбие, избитое и изнывающее, ясными глазами смотрело на меня, напрасно ожидая, и я, отражаясь в этом взгляде, ничего не мог поделать для него. А мысль о том, что я преувеличиваю значение этого взгляда суть неверна, потому как моя жизнь до сих пор простирается и еще будет длиться вдоль этого взгляда и всегда помнит о нем – не как о памяти, а словно о постоянно присутствующем подле, как о собственном свойстве. От его прохлады моя душа облетала подобно роняющим листы деревьям в самом начале осени – еще редко, но однако неудержимо. И, вместе с тем, я продолжал привязано любить, не имея никого ближе; и, не смея плакать, все хотел прижаться к теплу и согреться, сказать о себе нечто важное и безотлагательное, которого не понимал… но, как понимаю теперь, так и не согрелся – не умея обнять. И как минутами я отчаянно ненавидел! Так отчаянно, что почти можно было потрогать руками эти рваные сгустки, которые, вылетая с моим дыханием, прибивались к стенам, медленно оседали на пол, цеплялись за выступы и растворялись в воздухе моей комнаты лишь спустя дни.
Я предчувствовал и как-то сопротивлялся, всякий раз однако убеждаясь, насколько мал и беспомощен. Так или иначе мне часто говорили об этом – и, боюсь, я однажды поверил. Точка необратимости, когда яд достиг моего сердца и легких, размыта в тех годах, но она без сомнения была, тайно существовала, будучи мною пересечена, а неясность ее проистекает из ее временной ширины и откровенной невидимости, которые вовсе не смогут затмить ее реальности.
Тогда же появилось на свет и соображение о том, что с позором и чужим презрением можно вполне примириться и что главное даже не избежать их (ведь зачастую это невозможно), главное – скрыть все от остальных непосвященных. Я не люблю и, даже будет вернее, беспомощен, когда вокруг множество людей, особенно праздных. От скуки им в голову может прийти мысль взглянуть на меня, и в таком случае я обязательно не найду, что ответить и, скорее всего, совсем растеряюсь. Но когда незаметен, я смотрю на них, на то, как они говорят и смеются, как смотрят и как полны их глаза, как на лицах их сменяются эмоции, собственные, неподдельные, как дети; невластные, невозмутимые, только родившиеся, живые. Для меня это недостижимая роскошь. Порою, глядя на чужие лица, я совсем не представляю своего или оно кажется мне бледным. Глядя на них, я ясно вижу, что все они красивее, как они сильнее и совершеннее. И это так для меня стало явно, что смотреть в глаза им – невозможно. Я это впитал хромосомами, отрава так глубоко проникла, что мне и невозможно вытравить неверия.