* * *
Почти весь 1934 год у нас дома говорили, что папа снова будет работать у Сергея Мироновича. А мы все снова переедем в Ленинград. Я радовалась, потому что тогда очень любила Ленинград, нашу длинную, как перрон вокзала, квартиру, любила жизнь с Батаней, несмотря на все ее строгости. Я замечала, что папа не очень-то любит свой Коминтерн и друзья у него «свои», а не коминтерновские. Коминтерновские тоже приходят по вечерам, и они играют в шахматы, но все это не дружески, а как-то по-другому. Я думала, что папе просто не нравится быть начальником здесь, он хочет в райком. Мама иногда говорила, что она Ленинград терпеть не может и никуда не поедет. Но все понимали, что это несерьезно. А папа, смеясь, говорил свое обычное слово – «чепуха». Сначала считалось, что мы переедем весной, потом – что к осени и первого сентября я пойду в школу уже в Ленинграде. Но прошла осень, началась зима, а мы никуда не переехали. Были только разговоры, и папа твердил, что вот-вот все окончательно решится, что Сергей Миронович два или три раза с ним разговаривал. Кажется, один раз папа с ним виделся и дважды говорил по телефону…
В тот вечер у меня поднялась немного температура, и было решено, что назавтра в школу я не пойду. Я читала, лежа в постели, и никто мне не говорил, что пора тушить свет. Тем более, что Батаня, которая приехала на пару недель из Ленинграда, была где-то в гостях… В это время зазвонил телефон. Ничего необычного в этом не было – у нас звонили до полуночи и позже. Телефон стоял в столовой, и я слышала (и слушала) все разговоры… В этот раз к телефону подошла мама. Звонил Матвей из Ленинграда. И сразу после маминого «здравствуй» я поняла, что она ему не обрадовалась, как обычно, а стала говорить что-то тревожное, вроде: «не может быть», «ужасно», «ужасно», «ты уверен» – и позвала папу каким-то упавшим, почти беззвучным голосом: «Геворк, это Матвей, там…». Что «там» – она не сказала, а, передавая папе трубку опустилась в кресло и зажала лицо двумя ладошками так, что оно стало кругленьким, и, подняв его к папе, сидела, не шевелясь. Я не помню, что говорил папа. Мне кажется, он только слушал, что говорит Мотя на другом конце. Потом папа сел на свое обычное место за столом, где уже стоял его стакан в подстаканнике (он никогда не пил чай из чашек – только из стакана), отодвинул его и так же, как мама, подперев голову руками, сидел и молчал. Мне очень хотелось спросить, что случилось, но, глядя, как они сидят и смотрят друг на друга, я не решалась.
В это время пришла Батаня. Было слышно, как она раздевается. Потом вошла и, увидев их, сразу спросила: «Что случилось?» Мама сказала: «Звонил Мотька. Там…» – и опять не сказала, что там, и тогда Батаня почти закричала: «Что с ним?» Ей ответил папа: «Киров убит». Он сказал «Киров», а не «Сергей Мироныч» или «Мироныч», как всегда. Батаня села. Все были какие-то убитые…
В моей памяти время, похоже, растянулось так, что от вечера, когда мы узнали про убийство, и до того, как все вошло в колею обыденности, прошел большой срок. Хотя по существу «в колею» жизнь больше не вошла никогда.
Вечером кончила писать эту главу. А ночью будто кто-то упрямо крутил перед моими глазами пленку. И стоп-кадрами: бледные лица. запавшие глаза, чья-то рука, стряхивающая пепел с папиросы. И лампа над столом то ли в дыму, то ли в тумане. Что провиделось им? Верным ленинцам, сталинцам, кировцам? Нет, надо в другом порядке – ленинцам, кировцам, сталинцам. Мои-наши ведь были кировцы. Только меняло ли это хоть что-то в их работе, жизни, судьбе? В их прошлом и в их будущем? Теперь я задаю вопросы. Вроде как со стороны. Из другого мира. Но неужели они ничего не понимали, не предчувствовали? Из тех, кто в кировские страшные ночи был у нас дома, погибли все мужчины! Нет, не все. Один остался.
Однажды, уже после зимних каникул, я спросила у папы, когда же мы переедем в Ленинград. Он посмотрел на меня как-то удивленно, как будто не понял моего вопроса, а потом что-то вспомнил и ответил; «Мы? Наверное, никогда». И, может, видя, что я огорчена, добавил, что я зря не сказала раньше, могла бы в каникулы съездить. Но все можно поправить летом – ведь летом тоже каникулы, и даже куда длинней, чем зимой. Он как будто нарочно не хотел понимать, что я спрашиваю не про то, чтобы мне съездить туда, а про то, чтобы нам всем там жить.
Это удивительно, как тогда мне хотелось жить в Ленинграде. А через два с половиной года, поехав туда потому, что арестовали маму и папу, я люто возненавидела этот город. Стала воспринимать его как ссылку, как место, где обстоятельства держат меня насильно. И только возвратившись после армии, простила городу тоску и сиротство предвоенных лет. Тогда, в 1945 году, я снова стала ленинградкой, не по прописке, а душой… (Стр. 173–181).
* * *
Шел «Пушкинский год»[40]. Вместе с государственным возвратом Пушкина в школе стало можно читать Жуковского, Лермонтова. Не только «На смерть поэта», но тревожную, уже тревожащую любовную лирику. Гога ходил в школу с Баратынским. Севка читал Каролину Павлову и Анненского. Я, хотя дома был томик Есенина, переписывала какие-то стихи оттуда в заветную тетрадку. Сколько потерялось, а она сохранилась. И мы трое начинали утро с обсуждения очередной главы книги Вересаева «Пушкин в жизни». Их изо дня в день печатала газета «Известия». В школе появился литературный кружок… (208)
* * *
В шестом классе я снова вернулась в Севин дом после почти двухлетнего перерыва. Я стала старше. Неосознанно, но по-другому относилась к Севе. У меня появился повышенный интерес ко всему, что его окружает. Лида приняла меня и как девочку, которую она давным-давно знает, и почти как взрослую. Настолько, что всегда представляла меня своим гостям. И часто, когда у Севы были только брат Игорь и я, нас звали в Эдину (теперь Лидину) комнату пить чай или ужинать. Мне кажется, что только теперь я увидела ее сестер Ольгу Густавовну[41] (маму Игоря) и младшую из всех троих – Серафиму Густавовну[42]. Они так же, как когда-то Лида, настаивали, чтобы я называла их просто по именам. С ними это было не трудно. Я сразу начала их так называть. Оля бывала у Лиды реже, чем Сима, хотя жила в том же доме, и обычно только забегала на несколько минут. А Сима почти ежедневно и целыми днями. И почти всегда там же был ее муж, Владимир Иванович Нарбут[43], круглолысоголовый, неулыбчивый, однорукий. Пустой рукав заправлен в карман пиджака. Раненый. На гражданской войне. Он вызывал у меня доверие. Только его из всех Лидиных завсегдатаев Сева (и я, конечно) звал по имени-отчеству.
Изредка заходившего мужа Оли Юрия Олешу[44], всегда насупленного и как будто буравящего тебя недобрыми глазами, Сева называл просто Юра, а я побаивалась и никак не называла. Я уже читала «Три толстяка», «Зависть» и рассказы. В «Трех толстяках» писатель Олеша мне нравился, в других я его не понимала. Мне казалось, что он пишет не правду, а некое притворство. Это подростковое отношение осталось, вместе со страхом перед Олешей-человеком, на долгие годы. И прошло только при чтении его уже посмертной книги «Ни дня без строчки». Постоянно у Лиды бывал (даже был) Поступальский[45]. Все звали его Игорь, так что я просто никогда не слышала его отчества. У Лиды в комнате везде были разложены бумаги, стучала машинка. Там собирались однотомник, потом альманах «Эдуард Багрицкий», готовилось к печати собрание сочинений. И всегда в комнате ощущалось веселье. Маша без конца что-то готовила на кухне. Нарядная Лида порхала из кухни в комнату, Сима накрывала на стол. И посуда была непривычно красивой. Как будто какой-то постоянный день рождения. Иногда я тоже легко включалась в эту атмосферу праздника. А иногда она меня пугала, почти отталкивала. Я не забыла робость, которую вызывали у меня шутки Эди. Но я от корки до корки знала уже Багрицкого-поэта. Он стал моим любимым советским поэтом. Независимо от того, что он отец Севы. Но и это присутствовало как-то необъяснимо тоже. И меня поражало, как быстро его комната стала Лидиной и ее заполнили бумаги – пусть и его. И эти люди. Пусть родственники, как Сима. Или друзья. Мне не нравился Игорь Поступальский. Он любил заходить в комнату Севы, так просто, как будто он был мальчик, живущий на той же лестнице, приятель. Сева так к нему и относился (во всяком случае, внешне) – по-приятельски. Иногда даже ощущалась некоторая снисходительность, как будто Сева был взрослым, а Игорь подростком. Я старалась избегать любого, самого незначительного разговора с ним. Боялась, что могу сказать какую-нибудь грубость. Я ревновала Лиду за Багрицкого и за Севу. Почему теперь у нее появилась такая роскошная каракулевая шуба? Почему теперь эта тонкая, белая с синим посуда? Почему она теперь всегда ходит в красивых крепдешиновых платьях? Почему у Севки теперь всегда есть деньги? Почему все теперь? Мне невдомек было, что после смерти Багрицкого его стали больше, даже много печатать. Я просто злилась, что это все без него. Злилась даже на патефон, который появился у Лиды в комнате и оттуда в комнату Севы доносились звуки танго или фокстрота. Или сладко-томительно пел Козин[46]: «Веселья час и боль разлуки хочу делить с тобой всегда. Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года». Он тоже потом уйдет «в дальний путь на долгие года». А мы через пару лет станем часто танцевать под звуки этого патефона на асфальтовом квадрате внутреннего двора Севкиного дома. Танцевать подо все, даже под «Каховку». И Миша Светлов[47], проходя мимо, будет смешно наморщивать свое небольшое, узкое лицо и жалостливо просить: «Ну, ребята, ну пожалуйста, ну не надо!».