В стихах её, в сущности, нет ни любви, ни даже «эротики». В этом смысле они по-своему «первобытны», в них как бы ещё не развилась культура чувства:
Расчёт случаен и неверен, –
что обо мне мой предок знал,
когда, почти подобен зверю, в не –
олитической пещере мою прама –
терь покрывал.
И я сама, что знаю дальше
о том, кто снова в свой черёд из
недр моих, как семя в пашне,
в тысячелетья прорастёт?
У Шкапской, как в новеллах европейского Возрождения, герой и героиня не имеют лица, они деиндивидуализированы. У Боккаччо, например, женщина может ночью принять за своего возлюбленного кого угодно, не узнать его. И у Шкапской мужчина и женщина – только воплощение пола, у них нет никаких личных свойств. Героиня – только часть родовой цепочки, и задача женщины – не прервать ту цепочку. («Милого может заменить каждый, но кто даст мне его ребёнка?»). «Обрывы» этой цепочки у Шкапской крайне редки. Но тем более знаменательны:
Детей от Прекрасной Дамы
иметь никому не дано, но только
она адамово оканчивает звено.
И только в ней оправданье
темных наших кровей, тысяче –
летней данью влагаемой в сыновей.
И лишь по её зарокам, гонима
во имя ея – в пустыне времён
и сроков летит, стеная, земля.
Особая тема Шкапской – нерождённые дети, сама по себе тема небывалая в отечественной поэтической традиции. Любовь к зачатому, но не рождённому ребенку, страдание за него, так как в жизни не всем хватило места, – до этого далеко, пожалуй, даже «слезинке ребенка» Достоевского. И рукой подать до «Мертвые матери тоже любят нас» Платонова:
Не снись мне так часто, крохотка, мать
свою не суди. Ведь твое молочко нетронутым
осталось в моей груди. Ведь в жизни – давно
узнала я – мало свободных мест, твоё же
местечко малое в сердце моём как крест.
Что ж ты ручонкой маленькой ночью тро –
гаешь грудь? Видно, виновной матери – не ус –
нуть!
Флоренский считал Шкапскую подлинно христианской поэтессой. Понятно, что это христианство самого Флоренского с догматом: «Есть физиология и Дух, а всё прочее от лукавого». «Василисой Розановой русской поэзии» остроумно назвал Шкапскую Борис Филиппов.
Русская литература. 1991. № 3
Анатолий Мариенгоф
Хлебников в 1920 году в одном из стихотворений зарифмовал Голгофу с Мариенгофом – к вящему удовольствию последнего. Литературовед и критик В. Львов-Рогачевский не без сарказма заметил на это, что «если и Голгофа, то потому только, что на Голгофе бывают и распинаемые, и распинающие», без малейших колебаний относя Анатолия Мариенгофа, автора приводимого ниже стихотворения, ко вторым.
Твердь, твердь за вихры зыбим,
Святость хлещем свистящей нагайкой
И хилое тело Христа на дыбе
Вздыбливаем в Чрезвычайке.
Что же, что же, прощай нам, грешным,
Спасай, как на Голгофе разбойника, –
Кровь Твою, кровь бешено
Выплёскиваем, как воду из рукомойника.
Кричу: «Мария, Мария, кого вынашивала! –
Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..»
Зато теперь: на распелёнутой земле нашей
Только Я – человек горд.
Даже наиболее «горячие» фрагменты «Красного евангелия» экс-сатириконца Василия Князева или известное «Я не люблю младенца Иисуса» Елизаветы Полонской по сравнению с такой «Мясорубкой» (интимно-ласковое прозвище Мариенгофа в кругу друзей) кажутся цитатами из поваренной книги для вегетарианского стола. Да, такого русская литература ещё не знала. И знать не могла, ибо прежде (положим, во времена «тишайшего» Алексея Михайловича) автору просто-напросто залили бы расплавленным свинцом «мерзкое хайло». Да и в более поздние времена (стихотворение датировано 1918 годом) поэта тоже пожурили бы – за излишнюю откровенность. Так что следовало бы, наверное, «Председателю Земного шара» ориентироваться на внутреннее созвучие и сопрягать фамилию поэта с «Геенной», ибо по справедливости – гореть Анатолию Борисовичу в огне вечном за стихи, опубликованные им в сборнике «Явь».
Впрочем, прав и другой оппонент Мариенгофа, Сергей Григорьев: «Должно быть записано и это, чтоб было не забыто».
Но пока существование Геенны огненной – вопрос спорный, окончательного ответа на него вездесущие «британские учёные» ещё не дали. Так что оставляя его для специального исследования, обратимся к вещам менее спорным в смысле их чисто материального существования, а именно – к биографии Анатолия Мариенгофа.
По возрасту поэт был самым юным из «орденоносцев» (до 1924 года группа имажинистов именовала себя на манер масонской ложи Орденом).
Родился поэт в семье служащего граммофонной фирмы, выходца из Лифляндии (южная Эстония, отошедшая по Ништадтскому мирному договору к России), по утверждению самого поэта, остзейского барона, приписанного тем не менее к купеческому сословию. Так или иначе, но благодаря дворянскому происхождению матери некоторое время учился в нижегородском Дворянском институте императора Александра II, привилегированном среднем учебном заведении. В связи с переводом отца по службе в Пензу Мариенгоф оставил институт. Весной 1916 года, окончив пензенскую гимназию, поступил на юридический факультет Московского университета, но будучи мобилизован на Западный фронт, служил в инженерно-строительной дружине.
В событиях 1917 года Мариенгоф непосредственного участия не принимал, но несколько позже (1918) отношение к ним выразил так: «Верьте, я только счастливый безумец, / Поставивший всё на Октябрь» (Явь. М., 1919). Возвратившись в Пензу, Мариенгоф печатает в пензенской губернской типографии «революционный альманах» «Исход» и свой первый поэтический сборник «Витрина сердца».
В 1919 году он – секретарь издательствава ВЦИК в Москве. Понятно, что на такие должности людей «с улицы» не берут, однако в воспоминаниях, писавшихся в 1950-е, Мариенгоф не называет имени высокопоставленного покровителя. По предположению современного исследователя, это был дядя поэта, заместитель наркома водного транспорта Э. Ф. Розенталь (Радечко П. Троянский конь репутации Есенина). В том же году он не просто дебютирует в столичной печати, но оказывается составителем альманаха «Явь», где его поэтическая продукция соседствует со стихами Андрея Белого и Бориса Пастернака.
Мариенгоф знакомится и сближается с Сергеем Есениным и Вадимом Шершеневичем. Подпись Мариенгофа стоит под манифестом русского имажинизма («Декларация», февраль 1919), а его стихи печатаются в многочисленных имажинистских сборниках начала 1920-х.
Несколько десятилетий спустя Мариенгоф скажет о тогдашних своих взглядах: «Не чуждо нам (Есенину и Мариенгофу. – В. Б.) было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова» («Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги»). Мариенгоф вполне разделяет розановское (периода «Апокалипсиса нашего времени») понимание революции 1917 года как разрешение конфликта между Христом и Солнцем-Иеговой в пользу второго. Но «счастливый безумец» идёт дальше, он и Солнце лишает каких-либо сакральных прерогатив, рассматривая его лишь как некий «осветительный прибор», единственная функция которого – выхватить из тьмы времен «Я». В «Революционной Троице» (Свобода, Равенство, Братство) поэта привлекает, пожалуй, лишь свобода, понимаемая вполне по-штирнеровски. Неслучайно, что «анархия» становится «лейт-словом» в поэме Мариенгофа «Кондитерская солнц» (1919).