Мою зоологическую (точнее говоря, таксономическую) страсть разделяли два моих друга: Джонатан Миллер и Эрик Корн. Каждый из нас привязался к своему типу или классу: Джонатан – к многощетинковым червям, Эрик – к голотуриям, а я, любитель осьминогов, естественно – к головоногим. Я часами мог разглядывать кальмаров: Sthenoteuthis caroli, выброшенного на берег у Йоркшира в 1925 году, или экзотического, черного как сажа, Vampyroteuthis (увы, здесь была только восковая модель) – редкую глубоководную тварь с похожей на зонтик перепонкой между щупальцами, поблескивающую в складках яркими светящимися звездочками. И, конечно, Architeuthis – императора гигантских кальмаров, сжавшего смертельным объятием кита.
Но не экзотические гиганты приковывали мое внимание. Я любил, особенно в залах насекомых и моллюсков, открывать ящики под стендами, чтобы увидеть все разнообразие, все особенности отдельного вида, узнать место его обитания. Я не мог, подобно Дарвину, отправиться на Галапагосы и сравнить вьюрков на всех островах, зато мог проделать нечто подобное в музее. Я был «как будто» натуралистом, воображаемым путешественником и мог объездить весь мир, не покидая Южного Кенсингтона.
А когда музейные работники привыкли ко мне, передо мной иногда распахивались массивные запертые двери в закрытую зону нового Исследовательского корпуса, где кипела настоящая музейная работа: полученные со всех концов света образцы сортировались, изучались, препарировались; выделялись неизвестные ранее виды – порой для них устраивали специальные экспозиции (одна была посвящена целаканту – недавно обнаруженной ископаемой рыбе Latimeria, которая считалась вымершей еще в меловой период). Я целые дни пропадал в Исследовательском корпусе, пока не отправился в Оксфорд; Эрик Корн провел там целый год.
Я любил старинную обстановку музея – стекло и красное дерево, и пришел в ярость, когда в 1950-е, в мои университетские годы, интерьер музея стал современным и безвкусным, и там начали устраивать модные выставки (ставшие в конце концов интерактивными). Джонатан Миллер разделял мое отвращение и мою ностальгию. «Я безумно тоскую по той подернутой сепией эпохе, – однажды написал он мне. – Ужасно хочется, чтобы все внезапно вернулось в зернистый монохром 1876-го».
Перед Музеем естествознания был разбит чудесный сад, над которым возвышались стволы Sigillaria, давно вымерших ископаемых деревьев, и разнообразные хвощевидные Calamites. Меня тянуло к этой доисторической ботанике почти с болезненной силой; если Джонатан тосковал по зернистому монохрому 1876-го, то меня привлекал зеленый монохром, саговые леса юрского периода. В юности мне даже снились по ночам гигантские древовидные плауны и хвощи, первобытные гигантские голосеменные леса, покрывающие земной шар, – и я просыпался в ярости оттого, что все это давно исчезло, а мир захватили яркие современные цветковые растения.
От ископаемого юрского сада Музея естествознания было не больше сотни ярдов до Геологического музея, почти всегда пустующего, сколько я знаю (к сожалению, этого музея больше нет; его коллекцию передали Музею естествознания). Здесь таились сокровища, созерцание которых могло доставить особое удовольствие терпеливому понимающему взору. Там был гигантский кристалл сульфида сурьмы – антимонита – из Японии, шести футов в высоту; этот фаллический кристалл, этот тотем, завораживал меня почти до благоговения. Там был фонолит – звучащий минерал с Башни дьявола в Вайоминге; музейные смотрители, привыкшие ко мне, позволяли хлопнуть по нему ладонью, и раздавался тихий гудящий звук, словно кто-то тронул клавишу рояля.
Мне нравилось ощущать здесь неживой мир – красоту кристаллов, которые построены из идентичных атомных узоров идеальной формы. Но пусть они были идеальны и являлись воплощением математики, меня они пленяли также и чувственной красотой. Я часами изучал желтые кристаллы серы и розово-лиловые кристаллы плавикового шпата – собранные в пучок, похожие на драгоценный камень; странные «органические» формы гематита, кристаллы которого так напоминали почки гигантского животного, что я задумывался на мгновение, в какой музей попал.
И все же я неизменно возвращался в Музей науки – самый первый музей в моей жизни. Сюда привозила меня и моих братьев – еще до войны, когда я был ребенком, – мама. Наш путь проходил по волшебным залам – похожие на динозавров машины Индустриальной революции, аэропланы, старые хитроумные оптические устройства – и заканчивался в маленьком помещении под самой крышей, где была воссоздана угольная шахта с оригинальным оборудованием. «Глядите! – говорила мама. – Глядите сюда!» – и показывала на старую шахтерскую лампу. «Ее изобрел мой отец, ваш дедушка!» – говорила она, и мы, склонив головы, читали: «Лампа Ландау, изобретенная Марком Ландау в 1869 году. Заменила старую лампу Гемфри Дэви». Каждый раз, читая подпись, я чувствовал странное возбуждение и личную связь с музеем и моим дедом (родившимся в 1837 году и давно почившим); ощущал, что он сам и его изобретение каким-то образом реальны и живы.
Однако настоящее откровение настигло меня в Музее науки, когда мне было десять, и я открыл Периодическую таблицу на пятом этаже – не ваши ужасные аккуратные современные спиральки, а настоящую прямоугольную, размером во всю стену, с отдельной ячейкой для каждого элемента – и в каждой, где возможно, находился настоящий элемент: желто-зеленый хлор; коричневый бром; черные, как смоль (но с фиолетовыми прожилками), кристаллы йода; тяжелые чушки урана; дробинки лития, плавающие в масле. Здесь были даже инертные газы (или «благородные» – слишком гордые, чтобы образовывать соединения): гелий, неон, аргон, криптон, ксенон (не было радона – я понимал, что это чересчур опасно). Газы, конечно, были невидимы в запаянных стеклянных колбах, но все знали, что они есть.
Присутствие настоящих элементов усиливало понимание того, что это в самом деле строительные кирпичики Вселенной, что вся Вселенная присутствует микрокосмом здесь, в Южном Кенсингтоне. При виде Периодической таблицы меня охватывало чувство Истины и Красоты, ощущение, что все это не просто человеческий конструкт, выдумка, но верное понимание вечного космического порядка; и что любые будущие открытия и научные прорывы будут только подкреплять и усиливать истинность этого порядка.
Чувство грандиозности, неизменности законов природы, которые мы в состоянии открыть, если будем правильно искать, охватило меня, когда я – десятилетний – стоял перед Периодической таблицей в Музее науки в Южном Кенсингтоне. И с тех пор это чувство никогда меня не покидало; пятьдесят лет спустя оно не ослабло, не потускнело. Музей стал моей вершиной горы Фасги, моим Синаем.
Первая любовь
В январе 1946 года (мне было двенадцать с половиной) я перебрался из начальной школы в Хэмпстеде в школу Сент-Пол, гораздо большую, в Хаммерсмите. Здесь, в библиотеке Уокера, я впервые встретил Джонатана Миллера. В укромном уголке я читал книгу XIX века по электростатике – об «электрическом яйце» Фарадея, – и тут страницу накрыла тень. Я поднял глаза и увидел очень высокого нескладного мальчика с подвижным лицом, яркими озорными глазами и пышной шевелюрой рыжих волос. Мы разговорились и с тех пор стали близкими друзьями.
До того времени у меня был только один настоящий друг, Эрик Корн, которого я знал чуть ли не с рождения. Эрик перешел в Сент-Пол через год после меня; мы с ним и с Джонатаном образовали неразрывное трио, связанное не только личными, но и «семейными» узами (наши отцы, за тридцать лет до того, вместе учились в медицинском, и наши семьи остались дружны). Джонатан и Эрик не разделяли мою безумную любовь к химии (хотя пару лет назад вместе со мной участвовали в эффектном химическом эксперименте: мы бросили кусок металлического натрия в Хайгейтский пруд на Хэмпстедской пустоши и завороженно наблюдали, как натрий вспыхнул и носился по воде безумным метеором на подушке из желтого пламени). Они страстно увлекались биологией; в свое время мы все оказались в одном биологическом классе и влюбились в учителя биологии, Сида Паска.