Я не возвращался к себе домой в тот откровенный на многое, что пришлось пережить, день — убегал ...от, говоря словами песни, патоки Её чувств ко мне. Когда-то что-то подобное, или ещё хуже, случилось и с Ней — тот, кого она любила во мне, когда-то пленил Её сердце именно патокой своих чувств. И я полагал — это сделал отец Саши и Виталика, и что упрямо вертелось в моём уме ещё — бессрочно.
На бегу я тёр себе щёки, губы, до жару растирал ладони, умом понимая, что всё во мне, чувственное и благородное, прилипло — не отодрать, к Её невольному обману и честному притворству любящей. Нет-нет, Она всё же любила меня (но умом!) и в это искренне верила, даже не убеждая себя в том, что любит, да это Её чувство никогда не принадлежало мне, в качестве понимаемого под взаимностью. Оно отыскало меня, случайно встретив, и я лишь стал тем, кто собой обласкал её ожидание и немного унял в Ней боль, подспудно изводившие и сладостью, и горечью воспоминаний из Её прошлого. Она понимала и не понимала себя, потому, не зная, как выплыть из уже собственной патоки отношения ко мне — не отлюбив сама, но желая быть по-настоящему любимой мной, только ещё больше завязла в липком несчастье. ...Сладкое горе — точно сказано, да и «веточкой вишни надломил» — от такого горя, и что нелюбимая, брошенная и забытая — заболит и надолго-надолго. А мы ведь только любим сильнее, когда нас уже не любят, и боль эта ползучая ...за тобой!
Себе я признавался в догадках, что Судьба поставила меня на паперть Добра и Зла перед Её дверью не забавы ради — я изначально искал потому оправдание Ей, чтобы, разобравшись наконец-то и в себе самом, иметь самому прощение многих. И неслучайно Она открыла для меня образ женщины, чьё любящее сердце — «грудочка» сахара, которое я, он, мы…, мужчины, когда вымазываем, когда обливаем лишь сладковатой патокой своих или притворных, или неумелых чувств.
Тогда же, в тот самый день, открыто перед всеми и всем, что виделось и встречалось на пути к своему дому, глотая не скупые, как принято считать, мужские слёзы, я спрашивал себя в голос, обрекая на сумасшествие в яви, а любил ли я сам так сладко-сладко, чтобы не измазать, не облить доверившую мне своё чувственное переживание горьким разочарование и липкой опустошённостью? Я побоялся ответить себе на это сразу, да и настырно думалось о своей «грудочке» сахара, что до меня растопили на горелке телесных желаний до коричнево-сладкой горечи — в чём же Её вина? Обманулась в себе — обманула меня. Вроде, не сложно понять — моральная измена, полагал, соглашался и убеждал себя я, но как принять её, если только не закрыть глаза, чья открытость нужна, чтобы не заблудиться в душе другого. А особенно того, кому ты сам доверился в личном переживании?
Уже вернув своё непослушное тело в скрипучее общим прошлым кресло, служившее мне многие годы верностью одиночества, как и я ему, бурчащему своими пружинами подо мной, но принимавшему в свои объятия, каким бы я не приходил домой, я вспоминал своих женщин по жизни: кого не раздевал сразу взглядом, увидев однажды, кто ненароком сбивал мне дыхание и выпрямлял перед ними той самой, уже пронзившей меня, стрелой Купидона. ...Таня Мороз, с глазами ночного неба и с улыбкой от нежности — ушёл от неё: любил пылко и искренне, но не хотел так рано жениться; Лена Войтенко, когда — звонкая берёзонька в платьице, когда — золотистая ива-молчунья над водой, родившая в любви — взаимной, между прочим, — мне дочь-красавицу, какой была сама, и прощавшая мне измены, пока сама не разлюбила, унеся в себе тот самый свет в окошке, который лишь понимаешь, что он для тебя значит теперь, когда погас, тем не менее выжигающий из тебя, и невидимый ведь даже — не горит больше в твоём холодном окне, волю принять это как уже непоправимое; Света Маркова: с задиристым носиком и цыганским, завораживающим, взглядом — предпочла мне майора внутренних войск, а родному городу с умеренным климатом — лихой и свирепый на морозы Мурманск.
Вот, пожалуй, и все мои женщины, с которыми Судьба развела, вот только моё сердце их не отпустило. Ведь они, заинтересовавшиеся мной осознанно, так же и подвели меня к себе, тропинкой и своих намерений, тем не менее убрав с неё преграды их личностного, чтобы я тем самым голубем, единственным и сизокрылым, взлетел ввысь их ожиданий и раскинул крылья — вширь непререкаемых смыслов бытия и в размахе царствующей над всеми нами Мечты. Не раскинул — крылья разумности в любви или вырастают, или не вырастают никогда! Образно говоря, они, эти мои женщины, равно как все другие, подарившие мне себя на память в удовольствие, стали для меня, но уже по-настоящему взрослого, очеловеченными и одухотворёнными раскрасками моей радуги самоутверждения и самооценки. Хотя, скорее, это цвета сути разумной Любви с палитры женственности и очарования тем, без чего жизнь мужчины, что бокал вина, упавший в снег: глаза восторгает багряный искрящийся цвет, а он, прикоснись лишь, измажет за нерасторопность. И хотя бокал один — вино не заканчивается пятном на снегу, и оттого взрослость наша — это время серьёзных отношений, и прежде всего, для женщин, ...многих женщин, учивших меня побыстрее стать именно серьёзным и ответственным. И каждая — по-собственном разумению и умыслу, а мне ведь и в голову не приходило даже, что все они, все до единой — мои учителя обольщения ими и самой жизнью, в которой лишь одни они — боги и палачи!
Вскоре Она позвонила — звоночек робел от Её неуверенности, что разговор состоится, возможно, что — а надо ли это сейчас, вечером — был настойчивее и требовательным — в полночь. Но я не ответил ни на один: не зови несчастье, потому что оно придёт; да, перетерпев, его можно и, может быть, нужно пережить вместе, однако в итоге — несчастны оба. (Годами позже я проживу подобное состояние разорванности, отрыва ума от чувств и наоборот, в третий раз, но с другой женщиной и в силу совершенно иных обстоятельств. И в этом, в неподвластной, думаю, что никому, дистанции по продолжительности душевных, и какие только могут быть, мук и страданий, я её прощу, сам нуждаясь в прощении, но отнюдь не её…)
Ночью я поездом отправился в Воронеж, и если от увиденного в Её квартире я бежал, и в буквальном смысле — тоже, то поездом сбежал не от Неё, а от себя: помани Она пальчиком — не устоял бы: только привязать!.. В петровском (Пётр Великий) городе годом ранее, по завершению учёбы в университете, мне предлагали аспирантуру и работу корреспондента в солидной по тем временам газете «Южный берег» — отказался сразу и не в последнюю очередь потому, что без Неё задыхался, как это и бывает, когда Любовь не только залепит звёздами глаза, но ещё и развернёт лицом к без разницы какой, слепой, глухой или косой, Удаче. В бегстве от себя, грешного до пят, да безгрешного от признания умом, что «Легко простить, если не любишь, а если любишь — как простить?!», я видел резон для нас обоих: оставить всё так, как есть. То есть, отпустить ситуацию, чтобы само собой всё разрешилось. Остаться врагами в Любви — за себя такую, воюющую презрением и ненавистью, она накажет тем же и непременно. (Там, в Воронеже, я и вернулся в свою прежнюю жизнь до встречи с Ней: ...бабника и никакого любовника. В последнем качестве я оценивал себя сам, так как не моё это: цокать копытами жеребца, чтобы услышать ржание кобылицы…)
Какой сон, да ещё в трезвонящем храпом и сопением поезде, когда тебя ломает собой, недосмотревшим и допустившим к себе неприкаянность, а печалит Ею, обманывавшую саму себя всё это время и, в сущности, без вины виноватую передо мной. Да и вина ли — морально изменить моей верности? Мне бы с ума сойти, сорваться сердцу в крик: «Не уходи!», а я поверил и — постиг сладко-горькую правду..., и о себе ведь тоже!
«Разве у Любви есть имена?» — выпытывал я сам у себя, обласканный в памяти снами об одной и той же женщине, которая даже (и не один раз, и не два!) приходила ко мне, заснувшему в Её в цепких — моё! моё! моё! — горячих объятиях? И до Неё ведь тоже снилась она, Лена-Леночка, девчоночка ещё, родившая от меня в семнадцать, измучившаяся мной, но ведь так много отдавшая мне как познание. Ушла, с зацелованными её же печалью губами — познал: виноват тот, от кого уходят. А Таня, медсестра и аптекарь моей болевшей глупостями молодости, от которой ушёл я, бросил, и кого — ту, что электричкой с Иловайска приезжала ко мне на пять минут, чтобы услышать в благодарность от любимого: «Мне некогда, прости, ...в следующий раз!», убив в дороге, в Горловку и обратно, полдня, а в результате заслужено ведь познал от неё, что нет маленькой или большой подлости, а совершивший её — подлец на всю жизнь! ...Подлец! Это же как для мужчины привычно, чуть ли не комплимент, однако сокрушительно легко уничтожает тебя в любящих глазах! А Света-Рассвета умная, потому что быстро сообразила, что моё кредо: «Будет так, как я сказал, или как мы решим, или, вообще, никак не будет!» — мои 75%, а её, всего-то, 25%… Умчалась в морозы, отказавшись не от меня, кем заслушивалась до рассвета, не уставая повторять с придыханием: «Говори! Целуй! Говори!..», а от раба, во мне, сугубо эгоистических принципов. И что с того, что никого — кого любил, пусть и так, бестолково и порой омерзительно, и кто любил меня опрометчиво вдохновенно, я не забыл, потому что в Любви познавал себя таким, каким я был им не нужен. Хотя, познав себя таким, и признал таки свою же никчемность. Не сразу — сам наплакался от себя, себялюбивого, но поумнел благодаря им всё же.