— Понял, — кивнул, поершившись, птенчик. Кивнул тотально ревниво — настолько ревниво да собственнически, что у Джека внутри замурлыкалось и обрадованно заскреблось, — но удовлетворенно, потому как финал истории про потенциальную насватанную зазнобу ему понравился, и понравился очень. Правда, на всякий случай — чтобы дурацкий Пот не заикался про «блудных» и чтобы понял, что он уже не свой собственный да далеко не сам по себе, — притиснулся еще ближе и, к вящему изумлению мужчины, обмотался вокруг того всеми руками-ногами, прикусывая для пущей надежности смятый подранный воротник, каждым движением и каждым выдохом остервенело выкрикивая: «мое-мое-мое».
— Смотри-ка, — довольный до того, чтобы улыбаться во всю ширь последним влюбленным идиотом, подтрунивающе осклабился господин аристократ, забираясь пальцами в лохматые седые прядки и принимаясь те чувственно чесать, — какой ты сегодня храбрый и решительный малыш. Просто-таки заглядение одно.
— Ага. Храбрый и решительный, сам знаю, — сипло пробормотал мальчишка, послушно выгибаясь в спине да притискиваясь до ватного головокружения тесно, липко, кожей к коже, когда Джек вдруг слез с него, перекатился на спину, ухватил за локти, обустроил у себя на груди да, накрепко сцепив на пояснице сомкнувшиеся замком пальцы, раздвинул в стороны согнутые в коленях ноги, вжимаясь пахом в бедро и губами — в покорно подставленную белую шейку. — Только ты, пожалуйста, говори дальше. Не отнекивайся. Я же сказал, что хочу знать о тебе как можно больше.
Джек, от подобного к себе внимания плывущий отказывающейся соображать головой, вновь насмешливо присвистнул, прикусил дрогнувшую мальчишескую шею, облизнул острый и сбитый в черно-красную труху подбородок, неторопливо да умело двигаясь всем телом так, чтобы член, стянутый одеждой, получал от тугого соприкосновения какое-никакое удовольствие, а еще бы получилось попутно ощутить, как и мальчишеский отросток наливается твердостью, скулит, ноет, утыкается ему раззадоренным щенком в живот, и бледная мордаха от этого снова-снова краснеет, разгорается, запыхается, ведется и ведет.
— Если серьезно — мне просто не было в том мире места. Никогда не было, но какое-то время я предпочитал тешить себя иллюзией, будто всё совсем не так, ни во что оно не выльется и вообще всё в моей жизни происходит наилучшим образом, ведь, по сути, о чем еще я мог мечтать, когда владел всеми этими побрякушками, бумажками, титулами, бабами, потенциальными возможностями? Правда, о том, что возможности мои не позволяют мне выйти из семейного склепа, на деньги больше ничего не купишь, от местных баб можно схлопотать неудобоваримую импотенцию, а титул запугивает разве что таких же самообманутых имбецилов, я предпочитал не задумываться. Вместе с тем я не хотел им всем подчиняться, не хотел жить, как считали нужным они, а не я, не понимающий даже, что это вообще такое — какая-то чертова непостижимая «жизнь». Я просто-напросто существовал, мальчик мой. Существовал, как одно из тех животных, которые томились у них в клетках, пока не приходил день и час протягивать лапы да помирать. Мои далекие прадеды занимались постройкой того больного городишки, из которого мы с тобой так весело удрали, они отдавали на это все свои силы и все свои деньги, чтобы только возвести эти гребаные уродские соты, а я бы радостью подорвал его ко всем чертовым матерям разом. Просто пришел бы, обвесился взрывчаткой и подорвал, пусть бы и потребовалось сдохнуть вместе со всем, что они возвели… Впрочем, однажды я, помнится, заимел глупость о чем-то таком заикнуться вслух, за что и поплатился срывающим башку психозом своей истеричной родильницы, блюдущей чистоту крови да каких-то там уважаемых целей рьянее, чем блюла своего старого издохшего мужа — моего, стало быть, папашу, — который откопал ее где-то на помойке, влюбился да притащил в кое-как принявший господний дом; теперь вот мне кажется, что это у нас семейное, что и батенька мой был отнюдь не таким тупицей, как она, но убедиться в этом я, к сожалению, не успел — он скончался прежде, чем я, если верить ее же словам, научился толково ползать. Вроде бы мамаша, вроде бы всё такое, а я ненавидел ее так, как не ненавидел за всю свою долгую — мне, дорогой мой, уже три десятка чертовых лет — жизнь никого. Знаешь всех этих мелких породистых шавок, выводящихся да содержащихся исключительно ради выноса титулованного приплода для последующей драгоценной распродажи? Вот и моя мамаша была такой же. Ума не приложу, как так получилось, если учитывать ее скромное помойное происхождение, но с ролью своей она справлялась знатно, будто вечность к этому готовилась… И, знаешь, вопреки собственной тупости, сумела же как-то уродить и меня — осмелюсь понадеяться, что я в твоих глазах хоть что-то из себя представляю, — и моего старшего братца, феерично принятого нашим интеллигентным обществом, и братца еще одного — он младше меня на десять лет, по всей фазе пристукнут, приходится нам сводным, но все равно зарожденной имбецильностью не блещет… Как бы там ни было, но, день изо дня таращась на нее, выслушивая менструальные вопли, глядя в кислую помятую мину, размалеванную тоннами рыбьей косметики, от которой она становилась только страшнее, я заработал неискоренимую аллергию на всех представительниц этого жуткого впуклого пола, на веки вечные зарекшись иметь с тем какое-либо дело. Меня всё устраивало, я им всем в лицо заявил, что буду, уж извините, идти по полу выпуклому, по мальчикам, то бишь, тем более что симпатичные, беспомощные, нежные, светленькие да хорошенькие нравились мне уже тогда, но они, конечно же, порешили, будто я двинулся с концами, будто это страх как серьезно, будто меня нужно срочно от этого недуга излечить, и…
— Полезли лечить? — прищурив в упор уставившийся глаз, ревниво буркнул Феникс. Так ревниво, что, то ли не соображая, что выдает себя с головой, то ли соображая и плевать на это хотя, наклонился над чужим горлом, провел по тому юрким розовым язычком и, черт поймешь, где так ловко научившись, вдруг вцепился в то губами да зубами, оставляя на темной коже еще более темное, хоть и сплошь неловкое да крохотное, собственническое пятнышко пометившего укуса.
— Учти, что в следующий раз я тебе за подобные выходки по жопе надаю, — слишком увлеченно, чтобы разозлиться, пообещал Джек, распутавший замок, спустившийся вниз, огладивший упругие мальчишечьи половинки да оставивший на тех едва ощутимый, взбудораживший всё тело, томительно-эротичный постыдный шлепок, — но для первого раза, когда ты как будто не знал, что метить здесь дозволено мне мне одному — так уж и быть, прощен. — Успокаивая разошедшегося подростка, горящего так, будто внутрь его засунули вечный источник вечного тепла, он приподнялся на локтях, огладил уходящую себе в собственность аппетитную попку, куснул простонавшего детеныша в плечо и, обхватив взъерошенную седую макушку ладонью, грубо прильнул губами к губам, выпивая жарким, быстрым, не нежащим да не жалеющим поцелуем, в процессе которого, то отрываясь, чтобы вылизать кромку замазанного слюной рта, то вновь проникая в горячее влажное нутро насилующим языком, продолжил рассказывать дальше: — Полезли лечить, верно. И мамаша, и дорогой старший братец — благо, что младшему было глубоко посрать, он и сам не меньше моего мучился по всяким разным причинам, — и все мои левые дядья да каждый день сыплющиеся на голову новые тетки взяли за привычку подсовывать мне под вечер ту или иную девку, веруя, очевидно, будто я образумлюсь да с разбегу, раздирая на клочья платье, понесусь ту пользовать. Они-то веровали, бедолаги, да зазря, потому что неувязочка у нас с ними вышла: половина всех этих барышень, понимаешь ли, в процессе наших вынужденных совместных ночей научилась пользоваться мозгами и даже играть в шахматы, а другая — в картишки на какую-нибудь историю. Например, если выигрывал я, что почти всегда и случалось, они должны были рассказать мне о самом удивительном, чувственном и сокровенном, что успели в своей жизни повидать, а если вдруг госпожа Победа благоволила им — то же самое проделывал я. Хотя, конечно, у меня в коллекции имелся до неприличия огромный процент тех, кто не научился ничему: эти следовали по стопам моей матери, смотрели косо, всю ночь пытались пролезть в кровать и придолбаться к моему члену, чтобы быстренько поднять да оседлать, потому как, видно, ничего больше уметь не хотели. После этого я бесился, выходил из себя, хватал их за волосы и тащил вон из комнаты или убирался оттуда сам, отправляясь спать к младшему братишке, но… Иногда это всё заканчивалось кровопролитием. Когда я был нетрезв или в особо дурном расположении духа… Если в такие ночи я засекал очередную дуру, лезущую ко мне в постель после нескольких недвусмысленных отказов, то просто разбивал ей о стену лицо или сворачивал… ты уж прости меня… шею, заботливо относя теплый свежий трупик, укрытый и одеялком, и простынкой, в постель моей заботливой, нежной на психику родительницы. Это, надо заметить, неожиданным образом возымело успех, и поставка горячих запользованных шлюшек в мою комнату прекратилась, в ту пору как на меня самого повесили весьма ожидаемое клеймо окончательного недобитого психопата… Наверное, имеет смысл закончить эту дивную скорбную повесть на моем незабвенном побеге? — резко сменив одну тональность на другую, задумчиво проговорил вдруг Джек, уставившись немного прозрачно и немного вверх, попутно потерев большим пальцем губы капельку испуганно — рассказы об убитых женщинах его не впечатлили, нет — застывшего птенчика. — Так вот, я, как ты уже знаешь, оттуда сбежал. Поверь, что там было до того душно, мерзко, вязко, в этом моем прежнем доме, который гадюшник гадюшником и больше святейше ничего, что я, прошлявшись и по помойкам, и по сборищам охотящихся за моей шкурой каннибалов, и по тронувшимся серийным убийцам, и по ворам, и по смертникам да страшнейшим отбросам этого мира, ни разу о своем поступке не пожалел. Не знаю, как это возможно, но здесь, мальчик мой, свободнее, здесь хоть что-то зависит от нас, и пусть кислорода почти не осталось, пусть все мы медленно травимся и несемся галопом к порогам хрипящей в затылок смерти, все равно здесь неким удивительным образом во много крат… легче. Так что, зарекаю тебя, не верь тем жлобящимся завидующим идиотам, что восхваляют гребаное племя гребаной высшей аристократии — человеком можно оставаться и тут, а у нас никогда не водилось ничего, кроме беспорядочного траха в чулане, за котором еще и все подслушивают да подсматривают, грязных разговорчиков ни о чем и железной узды, сломавшей все до последнего зубы, чтобы даже из волка вырастить тупую травожрущую корову. Совокупляться с тем, до кого тебе нет дела, совокупляться потому, что все ведь совокупляются и ты почему-то должен делать так же, рожать направо и налево, заранее сортируя — на скотину титулованную или скотину утилизированную, безродную — это и есть наше всё. Сраное производство сраного очеловеченного мяса, раз уж ничего иного, что имело бы толк, у нас производить не получается. Я же шатался то тут, то там, жрал, что придется, спал там же, в конце всех концов загремел на ту самую свалку, где жил-поживал ты, моя причудливая маленькая судьба, а дальше… Дальше, думаю, тебе всё известно и так: вот он ты, вот он я, вот мы вместе, и порознь я уже больше с тобой никуда, малой, не собираюсь.