– Не знаю.
– Нет! – сказал он твердо. – Вы знаете. И я знаю. Но мы не хотим думать об этом…»
Ужасно, что ситуация с детьми сегодня, спустя почти сто лет, схожа. Мы тоже знаем, но молчим.
«Шурка Балашов умер через четыре дня, – вспоминает дальше Паустовский. – Долго после его смерти я не мог избавиться от чувства вины перед ним. Зузенко говорил, что никакой вины нет, что я – гнилой интеллигент и неврастеник, но под кожей на скулах у капитана ходили твердые желваки, и он без конца курил. Мальчика похоронили в мелкой могиле на краю кладбища. Все время шли дожди, сбивали гнилые листья и засыпали ими низкий могильный горб. Сейчас я, конечно, его уже не найду, но приблизительно знаю, где похоронено маленькое, беспомощное существо, совершенно одинокое в своем страдании» (20).
Насколько отличаются эти горькие, человечные строки от писаний «лучшего журналиста эпохи» М. Кольцова, ярко демонстрирующего подход новой элиты к не своим детям. Запись 1927 года: «Жуткие кучи грязных человеческих личинок… еще копошатся в городах и на железных дорогах… еще ползают, хворают, царапаются, вырождаются, гибнут, заражая собой окружающих детей, множа снизу кадры лишних людей, вливая молодую смену преступников» (21). Сколько презрения и ненависти[27]. Очень скоро она бумерангом обрушится на голову и самого автора, и всей коммунистической элиты.
Да, разумеется, для беспризорников было типичным объединение в группы с жесткой дисциплиной и властью вожака («вождя», «старосты»), между которыми шла жестокая уличная борьба, – настоящий кладезь для преступного мира (и фольклора). Но также эти сироты (кого удалось перевоспитать в специальных трудовых колониях) стали неисчерпаемым источником кадров для ГПУ-НКВД, ведь именно ГПУ целенаправленно вело работу по ликвидации беспризорности. На содержание колоний для сирот каждый чекист должен был отчислять десять процентов своей заработной платы. Органы заботливо патронировали колонии и вполне естественно в скором времени получили огромный резерв абсолютно преданных последователей и вымуштрованных исполнителей приказов. Когда сегодняшние либеральные интеллигенты возмущаются, откуда взялось у режима столько палачей для уничтожения элиты тридцатых годов, пусть вспомнят умершего малыша – сироту Шурку Балашова – и что привело его к смерти, какие прекрасные слова предшествовали Гражданской войне и смерти миллионов сограждан…
Но вернемся в двадцатые годы, оставившие в истории удивительно пеструю картинку, столь милую сердцу тех, чья молодость пришлась на то бурное время: «Крещатик был тогда не таким широким и холодно импозантным, как ныне. Он имел свою прелесть, особенно на отрезке от Думской площади (майдан Независимости) до Фундуклеевской (улица Б. Хмельницкого). На этом небольшом пространстве находилось пять кинотеатров, включая «Шанцер», с просторными фойе, украшенными мраморными колоннами, зеркалами в позолоченных рамах и бра в стиле «ар нуво». Помимо иностранных там шли и ленты юной советской кинопромышленности, например «Отец Сергий», «Аэлита» или «Кирпичики», по сценарию, навеянному популярной в те годы песенкой о любви работницы, замешивавшей глину, и грузчика Сеньки, ставшего, после назначения на пост красного директора, «товарищем Семеном». На Крещатике почти в каждом здании в полуподвалах работали заведения под вычурной вывеской «Бильярд-Пиво». Здесь после работы мужчины коротали время, гоняя шары и потягивая пенистый напиток. Прямо на тротуаре в специальных машинках изготовляли ароматные вафли с кремом. Тут же мальчишки продавали надувных, резко пищавших «чертиков» и упакованные в деревянные коробочки ириски. Кафе-кондитерских было не счесть…» (23). Таким запомнил город своей юности будущий личный переводчик Сталина В. Бережков, к воспоминаниям которого мы еще не раз вернемся. Таковой представляется и нам картина едва ли не праздничной юности советского режима. Но был ли праздник на самом деле? Вот основной вопрос понимания отечественной истории.
III
Пестрота НЭПа иссякла довольно быстро и тому имелись веские причины. Еще 26 марта – 9 апреля 1926 года прошел Пленум ЦК ВКП(б) о хозяйственном положении, а 20 апреля 1926 года в «Правде» опубликован доклад Ф. Дзержинского «Борьба за режим экономии и печать». Там отмечалось, что себестоимость наших изделий почти в два раза больше довоенной, что создано много ненужных организаций, что лишняя рабочая сила превращает фабрику в собес, что государственный аппарат построен бюрократически. Докладчик подчеркнул, что «кампания по режиму экономии потребует длительного периода времени, может быть даже столько же времени, сколько мы должны ждать социализма» (24). «Режим экономии» и свободная продажа ресурсов несовместимы. Хотя большевики до времени и опровергали ширящиеся слухи о сворачивании Новой экономической политики: «Разговоры о том, что мы будто бы отменяем НЭП, вводим продразверстку, раскулачивание и т. д., являются контрреволюционной болтовней, против которой необходима решительная борьба» (Сталин в феврале 1928 года) (25). Это была ложь. Режим экономии, то есть резкое сокращение уровня потребления, был продиктован подготовкой государства к Большому Скачку – форсированной индустриализации страны. Все производственные мощности задействовались для строительства и развития промышленности. Всё остальное практически не производится и становится дефицитом.
Пророчество «железного Феликса» блистательно оправдалось – экономия и нехватка сопровождали нас всю эпоху развитого социализма. И вот уже ильфопетровский Галкин жалуется, что невозможно достать обычную кружку Эсмарха (грелку/клизму) для своего диковинного инструмента. «Не то, что кружки Эсмарха, термометра купить нельзя!» – поддерживает его стенания Палкин. И напрасно вопрошает мечтающий возвести частный домик Бендер: «Где же я возьму камни, шпингалеты? Наконец, плинтусы?». Даже всеведущий Коровьев в «Мастере и Маргарите» вынужден оправдываться перед прибывшей на бал королевой: «Вас удивляет, что нет света? Экономия, как вы, конечно, подумали? Ни-ни-ни». И света, как мы помним, на бале у сатаны хватало.
В двадцатые годы прошлого века большевики оказались перед неразрешимой проблемой. Чтобы становиться передовой промышленной державой, надо восстанавливать и строить промышленность, а ресурсов нет и где их взять непонятно. Ну, ладно, если не хватает клизм или шпингалетов, хотя тоже вещи в хозяйстве нужные. Но металл, уголь, зерно! Острейшим образом стал вопрос о нехватке рабочих рук для рождающейся промышленности, и где эти руки могут вытянуть ноги после трудового дня, попросту говоря, жилищная проблема. Один кризис накладывался на другой – товарный на промышленный, промышленный на жилищный. Ведь, скажем, чтобы много строить, нужен металл, а его нет и закупить его не за что. Замкнутый круг.
Городское население нужно было где-то расселять, иначе растущую экономику работниками не обеспечить. Одна из крылатых фраз эпохи о том, что «москвичи хорошие люди, но квартирный вопрос их испортил». Если присмотреться, то описание квартирных мучений занимают огромную часть советской литературы, причем написанную, как правило, талантливо, зло, искренне… Чувствуется, что художники слова на личном опыте испытали правду коммунальной жизни. Скажем, прототипом хрестоматийной комнатенки, где живут незадачливые молодожены из «12 стульев» Коля и Лиза, послужило общежитие газеты «Гудок» в Чернышевском переулке в Москве, где получил комнату И. Ильф в начале своего журналистского пути. В известном романе И. Эренбурга «Рвач» описан житейский ад, типичный для московского жилья той эпохи: «Квартира № 32, это рядовая московская квартира. На входной ее двери красовался длиннейший список фамилий с пометками: “звонить три раза” или “стучать раз, но сильно”, “два долгих звонка, один короткий”. Все двадцать семь обитателей квартиры должны были, прислушавшись, считать звонки или удары, отличая долгие от коротких. Многие ютились в проходных комнатах… Жили, вопреки поговорке, и в тесноте, и в обиде, оживляя будни сплетнями, ссорами, скандалами».