Она припомнила, как вчера она сидела в зале, и уже кончился спектакль, и Сережа побежал в гардероб, занимать очередь. А она сидела одна, и ей было так хорошо, что даже непонятно почему. Может быть, потому, что она все видела, и это все было настоящее, и встающие зрители настоящие, про каждого из которых она читала на его лице – хороший он или плохой, например, вон тот, любит ли он жить или он всех презирает, считая, что самый умный именно он, и потому так и поглядывает из-под очков и говорит фальцетом, высоко закидывая голову и выставляя вперед нос, чтобы слушала его и его курочка доброжелательная, с правилами маленьких. Или этот, другой, грустный дядька, он думает, что ему понравился спектакль, а на самом-то деле спектакль ему совсем и не понравился, и не знает дядька, что в этом он совсем и не виноват, потому что это спектакль такой… такой… какой-то… не такой.
И тут Бронкси спохватилась, что она уже давно опаздывает, и при этом, опаздывая, все еще продолжает разглядывать себя в зеркало, что у нее такое красивое лицо, хотя она, конечно, и дура, и зовут ее совсем по-другому, а Бронкси – это она всем так представляется, – и что ей надо скорее-скорее накраситься, скорее-скорее напудриться и скорее-скорее тонко брови подвести, чтобы никто не догадался, что она дура, и особенно профессор, чтобы уж лучше бы он влюбился в нее и исчез, провалился сквозь землю со своим Платоном, со своими идеями, со своей пещерой, что она ни черта не поняла, что он там объяснял.
И так и не позавтракав, она предпочла исчезнуть из своих мыслей и превратиться в чистое действие, для начала нарисованное в маршрутном такси: как надо неудобно нагнуться и протянуть, высунуть из рукава голую руку с нагретыми монетами в пальцах, и так, балансируя с рукой и наклонившись, пока шофер не переключит передачу и не протянет руку свою, как египетский фараон, ладонью кверху, как будто он так здоровается и что ему надо быстро-быстро положить, пока они все вместе не наехали на «лежачего полицейского» и снизу не поддало, а потом еще раз поддало и задними колесами, а еще эти быстрые шоферские глаза в зеркале, что шофер заметил, она же красивая, и оттого и перевел взгляд на огромный красный фонарь, светофор с щербиной, что почему-то все горит и горит красный, но скоро загорится и зеленый, а так хочется, чтобы голубой, как на елочном шаре. А потом надо идти против ветра до метро, прижимая ладонью хитрое платье, чтобы опять же не обнажилось и не заигралось на стыдно. Идти, глядя, как тени одних прохожих карабкаются на тени других, и думать – да ведь также и люди. И что, похоже, было уже не совсем чистым приближением к метро, а как будто начинал сдаваться и зачет. Но уже раскрывались перед ней вращающиеся двери, двери-стрекозы – как она, почему-то отчаянно сопротивляясь этой реальности, и про себя о них говорила, – хотя двери и совсем не были похожи на стрекоз и уже бесстрастно вращались, пропуская ее в нечто, что на языке идущих вместе с ней на смерть (а она почему-то всегда ужасно боялась умереть в метро) называлось красивым словом «вестибюль» – таким просторным и прозрачным, – где в последний, быть может, раз пронизывает карнизы солнечный свет, печатая на озабоченных лицах трогательное и волнистое, играющее и стекленеющее отражение, что ты опять спустишься в это электрическое вниз, и что где-нибудь опять да и возникнет прижимала и как будто нечаянно попытается потрогать, гад, что от возмущения ты забудешь даже и про страшный черный чемоданчик, и про черную-черную бесхозную сумочку, что там что-то так странно тикает… за попу!.. и, отстраняясь с возмущением, вдруг быть настигнутой идей, что, конечно, надо влюбить в себя профессора, конечно, во время выбора билета, чтобы он вдруг увидел ее всю, и тело ее, и лицо ее, и груди в вырез платья, и уже тогда, во время ответа на билет, обрушить преподавателя в бездну незаметным касанием своей божественной ноги, чтобы чертяка уже не слушал, что она там говорит, что она там ему несет, какую чушь, что она, собака, совсем не читала «Тимея», что она, падла, не читала и «Феага», и ни «Алкивиада I», ни «Алкивиада II», ни даже «Апологии Сократа», не говоря уже о «Пире», даже и не открывала, сучка. И вы еще на что-то рассчитываете, мур-мур, простите, мадмуазель? Два, два и только два! Единица!! И никаких прихожих, слышите никаких диванов, слышите, и не надо меня уговаривать, я вам говорю, выйдите из аудитории на следующий год!
3
Мчащийся в машине в никуда, что Егор мчался в никуда, мчался в нигде, может быть, даже и по Кольцу Садов, что, быть может, так Егор выдумывал сам себя, как и все люди, которым почему-то страшно не хватает реальности, хотя под ногами были упругие педали и рядом твердые рычаги и руки держали руль в шершавой оплетке. И были опасности, что можно врезаться в пешехода или в наезжающий слева грузовик, и все же все это было не то. Это была какая-то другая опасность, отчужденная и безличная, а Егору хотелось своей, которую достаешь как бы из себя, что она есть сокровенная часть себя самого, что просто отражается вовне, и которая сказала бы ему, шепнула тихо, Егор, я твоя опасность, как та женщина, да, та женщина, которая так тихо сидела в зале, а потом так загадочно засмеялась в фойе, и глаза ее оставались какими-то неподвижными и сияющими, словно она смотрит какой-то сияющий кинофильм или спектакль, который отражается в них, и Егор как будто оказался в каком-то внезапно открывшемся пространстве, что он, Егор, – просто есть, и даже шарканье ног, и спины других, и низкая на низких ножках толстая гардеробщица-контролер в выпуклых интеллигентских очках с крупными аквариумными линзами, со сломанной дужкой оправы, примотанной черной резинкой от бигуди, как будто Егор был для нее каким-то открытием мира, освещением мира, потому что белый, как анальгин, аспирант с белым болезненным лицом уже знакомил его, как по ту сторону реальности, с этой женщиной, которая как будто дала ему свое странное имя, что потом, всего-навсего представившись и сам, он сказал ей «счастливо», потому что ей надо было с Сергеем назад, а ему – как бы дальше.
Он остановился где-то и вышел из машины, как через ее имя, что оно ждало его так долго, как во сне, и, наконец, раскрылось, пропуская его через себя.
Бронкси.
Это и вправду была весна. На улице было тепло. Через переулок виден был парк, и парк позвал Егора. Листьев на деревьях еще не было. Парк встретил Егора грязными пустыми, поломанными кое-где ветками, прошлогодней листвой под ногами, черными целлофановыми пакетами. Но по полянам, несмотря на раннюю весну, уже расположилась публика с мангалами и шампурами. И, проходя мимо, Егор углублялся все дальше в парк. И теперь навстречу катилась девочка, белые ролики на ногах и пушистые синие наушники на голове. Она улыбалась Егору неровными щербатыми зубами. «Вот я и говорю», – говорила ее бабушка своей подруге с высоким ортопедическим воротником, с которой она шла под руку вслед за девочкой по аллее. И подруга, поворачиваясь вместе с головой в высоком воротнике, указывала на одно далекое место, где уже зеленела трава, и говорила: «Потому что теплоцентраль». А из-за деревьев уже открывались пруды.
Лед был еще грязный, свинцовый, но по краям уже отступающий, сахарный. В легком кресле на самой середине первого пруда одиноко сидел рыбак. Он словно читал какую-то книгу, как будто бы рыбе, которая ждала его чтения с открытыми глазами вблизи дна и ожидала невидимо его слов через раскрытую полынью. А вдоль берега на Егора уже наплывал таджик в белой шапочке, а за ним два старика. Дальше, как на картине, открывался второй пруд. «Если бы я был Ельцин», – сказал один из стариков, проходя мимо Егора и многозначительно взглядывая на него.
В протоке между прудами льда уже не оказалось, и быстрыми струями бежала, как причесанная, вода. На протоке, стояли другие рыбаки.
Егор поднялся на мостик, оставляя рыбаков внизу. Спустившись на другую сторону, он пошел дальше. И через черную решетку забора ему навстречу уже лез какой-то мертвый куст с маленькими бубенчиками прошлогодних засохших цветов, словно бы именно Егор мог совершить чудо и оживить его. Егор догадался, что это куст сирени, и бубенчики-скорлупки совсем не бывшие лепестки, а, наверное, какая-то другая, засохшая, кожица, из которой лепестки когда-то появлялись. Он только попробовал потрогать их, как за забором, в глубине, привстал со сломанного стула крутомордый вахтер и прикрикнул на Егора, чтобы размять горло, потому что ему было, наверное, скучно, а уже была весна, тепло, и хотелось пива и двигаться. Но Егор уже проходил мимо виллы все дальше и дальше, через парк, на другую шумную улицу, где уже раздавался треск мотоциклов, словно бы мотоциклисты проснулись внезапно от зимы, как шмели и мухи, и теперь их мотоциклы весело тарахтели, а их девчонки, усевшись сзади на высоких пассажирских сиденьях, гордо шныряли глазками по сторонам. И Егор весело подумал, что, наверное, их везут на квартиры, а, может быть, на квартиры и ближе к вечеру, а пока просто катают, чтобы внизу у мотоциклистов сладко сосало чувство опасности и что, чем быстрее полетят мотоциклы, тем, конечно же, слаще будет сосать. Глядя на девчонок, он и решился позвонить аспиранту и через фразы затеянного как бы ни о чем разговора незаметно проникнуть, пробраться к той женщине.