Я стоял у окна с видом на мокрые, лоснящиеся крыши Варшавы, на стыке двух своих собственных существований, еще вибрируя эхом вращения колеса, замершего вместе с колесами локомотива, и пока не ощущая движения пластинки, на которую пересел. Время остановилось на цифре, напоминающей по форме букву «N», на первой букве в названии пронзительной тоски, имя которой – ностальгия.
На стыке двух собственных существований, разделенных конрадовской теневой чертой12. Пожалуй, что тогда я над этим не раздумывал и сознательно не планировал, но может, и было искушение: взобраться на узкий пыльный подоконник, развести в стороны руки, отвесно рухнуть вниз, на черное дно двора-колодца, наперерез самой темной в моей жизни тени. Возможно, что какую-то долю секунды такое искушение было, но на страже его наверняка стоял инстинкт самосохранения.
Самая темная черта… А ее отражение повторилось десять с лишним лет спустя совсем в другом месте, в абсолютно иной обстановке, в определенный день и час. Шестнадцатого сентября 1939 года я смотрел с высокого холма на долину, где за Горынью13 вилось шоссе. Жаркая духота самого погожего польского сентября. По шоссе под порыжевшим небом непрерывно тянется шнур машин, устремляющихся к Залещикам14. Я смотрю на это с каменным сердцем, с каменным сердцем…
Но тогда, у окна, на одном из верхних этажей гостиницы «Роял» я, конечно, не знал, что с таким же каменным сердцем, как теперь на лоснящиеся варшавские крыши, я буду смотреть на рыжие клубы пыли над далеким шоссе. Я стоял долго, и столь же долго стрелка часов стояла на букве «N»… Наконец, я отлип от подоконника, выудил из чемодана остатки чешских кренделей, купленных в Праге или Богумине, запил несколькими глотками затхлой воды из щербатого кувшина. Это тоже Варшава, первый варшавский ужин. Я отвернул плед на кровати, на простыне различимы были пятна и следы от клопов. И это Варшава: клопы. В мокрой тишине отражался от окна стук лошадиных копыт о мостовую.
На следующий день поздним утром, кое-как побрившись и умывшись, я вышел из «Рояла» на улицу в направлении вокзала. Однако же, май есть май, и днем перекресток двух главных городских магистралей выглядел как-то более по-столичному. Из-за зелени небольшого скверика выглядывала кровля какого-то зданьица с неясным намеком на китайскую архитектуру (а это была просто общественная уборная). Башенка на угловом здании железнодорожного вокзала чем-то напоминала мавританкие строения – в Александрии мне запомнился похожий силуэт минарета на фоне неба. Магазины, витрины, старые трамваи, «третий», «семнадцатый». У «третьего» был открытый прицепной вагон с поперечными сиденьями, как в Коломбо. Прицепной вагон «семнадцатого» был очень забавным, похожим на дилижанс, в него надо было подниматься со стороны мостовой по лесенке. Всюду польский язык. Среди прохожих много молодых людей в белых конфедератках с малиновым околышем. Какое-то формирование, но какое? (через год я сам буду носить такую братнякскую15 фуражку студента университета). Инстинкт привел меня к пункту обмена валют на Волянской, напротив вокзала. Наконец, в кармане у меня были польские марки16. Первое приобретение: в ближайшем писчебумажном магазине, открытка с памятником Мицкевичу.
У входа в вокзал сидел на лавочке мой вчерашний барич. Борсалино и красная фуражка обменялись салютами. Его и моя дружелюбные усмешки. И с тех пор при каждой мимолетной встрече, многие годы, салюты и усмешки сопровождались молчаливым диалогом. А звучал он примерно так: «Ну как, шановны пан, хорошо ли спали?» «Да, хорошо, хорошо, только уж эти ваши клопы…»
Во время завтрака в привокзальном ресторане я написал домой, в первый и последний раз обращаясь к отцу (все письма родителям я почему-то писал и адресовал только матери). Это было отцу. Я хотел доставить ему особенное удовольствие: письмо от сына из Варшавы. Из Варшавы!
Эту открытку мать привезла мне назад. Отца уже не было в живых. Надпись на ней была лаконичной, но ведь дело было в удовольствии, в самом факте, что из Варшавы. Она гласила: «Дорогой отец! Я в Варшаве, цел и здоров. Это чудестный город. Сын».
Знал же я орфографию, совершенно не понимаю, какое затмение ума или злой дух заставили меня написать это несчастное «чудестный» – наверное, то был подсознательный сигнал, что с чудесностью Варшавы что-то не так. А когда открытка вернулась, я узнал, до какой огромной степени она не доставила удовольствия отцу. Прочитав, он швырнул ее на письменный стол. Он не предполагал, – как он выразился, – что я не знаком с польским правописанием. Он был очень расстроен. Неважно, что карточка из Варшавы, что от меня: «т» затмило собой все. Первое и последнее мое письмо отцу.
Я написал открытку. Расспрашивая прохожих, добрался до почты на площади Варецкого, купил марку, опустил в ящик ложь о Варшаве, с чувством полной бессмысленности происходящего. Ведь мой Владивосток сейчас дальше, чем луна. Едва перевалило за полдень, а там уже ночь. Родители поужинали и готовятся ко сну. Над Золотым Рогом17 горят майские звезды, а на рейде топовые огни пароходов. В широкие открытые окна моего дома вплывает океанская ночь.
Стало быть, первый наш с ним диалог был про сон и про клопов.
Я продвигался с дорожки на дорожку, все ближе к центру, от центра все ближе к концу пластинки с финальным стаккато и басом-профундо. Он неусыпно следил за вращением моего варшавского времени, меняя место постоя и лавочки: потом я видел его на углу Братской и Иерусалимских аллей, у входа в «Кристалл»18, а через несколько лет – перед торговым домом «Братья Яблковские»19. Менялись мои шляпы: то хорошие, то плохие, то дорогие, то дешевые. Какое-то время братнякская конфедератка, потом снова шляпы. Чешская шляпа из Моравской Остравы, голландская шляпа, шляпа, купленная в Риге за день до планируемого занятия Ковно Рыдзем20. Мы со Станиславом Роттертом21 должны были стать первыми польскими журналистами в Ковно (приехав со стороны Риги), по этому случаю я купил себе прекрасную плисовую. Я взрослел и менял шляпы. Хранитель моего времени ветшал и седел все в той же выцветшей фуражке. При каждой встрече мы обменивались несколькими фразами без слов.
В бытность его перед вокзалом Варшава-Главная22 я часто путешествовал. В Польше, как оказалось, было что посмотреть. Одной из первых была поездка в гдыньскую глушь, на безнадежные дюны, к серому пустынному морю. Трудный, долгий и замысловатый путь, в обход Гданьска23, и только за тем, чтобы узнать: ни польского флота, ни каких бы то ни было польских судов нет в помине. Мы поздоровались, когда с чемоданом в руке я поднимался по ступеням вокзального подъезда. Диалог звучал: «Счастливого пути. Далеко ли, шановны пан?» «В Гдыню, вербоваться на судно!» Мы поприветствовали друг друга после моего возвращения, он ждал на прежнем месте, на лавочке. Диалог: «Ну и что, шановны пан?» «Фига с маслом».
Иногда он возникал то тут, то там спустя полгода или год. Пожалуй, чаще всего мы встречались, когда тот поджидал клиентов перед «Удзяловой»24 на углу Иерусалимских и Нового Свята. Ему случалось видеть меня в обществе разных женщин. Он, очевидно, это запомнил, и диалоги звучали тогда примерно так: «А пан шановны теперь с женой, или как?» В ответ: «Еще нет, мне не к спеху». Он понимающе улыбался. Однажды мы столкнулись с ним на лестничной клетке одного дома на Крулевской. Я поднимался на четвертый этаж и увидел его выходящим из дверей, к которым как раз направлялся. Я нес завернутые в бумагу розы. Он глянул на меня, загадочно улыбнулся и сверх обычного покачал головой. Как он учуял, что я направляюсь именно к тем дверям? Потом я воссоздал диалог на той лестнице. «Зря вы так себя утруждаете, пан шановны». А вам-то какое дело? – строптиво подумал я. Мой барич черной кошкой пробежал между мной и дамой, которая сразу же открыла дверь на четвертом этаже, очень удивленная и озабоченная, вся покрытая румянцем, так как в этот момент разворачивала бумагу на розах, только что врученных ей посланцем. Эти розы были дороднее и победительнее моих. Из-за двери осторожно выглянул астральный, черный, ироничный кот в красной фуражке.