С. М. Салинский
Варшавский лонг-плей
Щегол
Если б я встретил его теперь, четверть века спустя той эпохи, я безошибочно узнал бы его даже издали, хотя был он неприметен: среднего роста, коренаст, седоус, типичный мазовшанин1, холоп напополам с барином и, кажется, все в той же красной фуражке, незаметно выгорающей от времени. Неизменно в фуражке, хотя я знал, что без нее он совершенно лыс. Лысина мне запомнилась лучше всего, по контрасту с крепким загаром лица человека, большую часть суток пребывающего на свежем воздухе.
Если б я встретил его… Но не встречу. Он пропал на последнем обороте пластинки. Я пробежал наискосок через опустевшую в панике мостовую Краковского предместья2 напротив отеля «Бристоль»3, прямо перед машиной с ревущей сиреной. С тротуара обернулся, за сиреной мостовую обмело клубами пыли, пылью покрылся и подъезд к отелю, и компания стоявших под навесом. Больше я его не видел.
И не увижу. А ведь он все эти долгие годы терпеливо сидел на своей лавочке, возле которой на бесшумных шариковых подшипниках вращалось колесо моей варшавской жизни. Или пластинка… Оно представляется мне граммофонной пластинкой, по которой я передвигался, как игла, с дорожки на дорожку, от края все ближе к центру, от центра все ближе к концу. Он был при первом звуке, проигранном ею для меня (не забуду: стук лошадиных копыт по мокрой деревянной мостовой на Маршалковской4) и при последнем: завывающей на Краковском предместье сирене воздушной тревоги. Все эти долгие годы, когда я проплывал мимо его лавочки, он, преклонный наблюдатель моего движущегося по направлению к смерти времени, снимал свою фуражку мухоморного цвета, трогательно сверкая круглой лысиной. Остановил он мой лонг-плей5 на последнем обороте, на панической перкуссии зенитных пушек и басе-профундо эха бомбы, разорвавшейся где-то в стороне Окенче или Воли6.
Последний звук, оставшийся в ушах от предыдущей пластинки: шипящий в железнодорожном тупике варшавского вокзала паровоз, треск открывающихся дверей вагонов. И всюду этот польский язык.
Выхожу на перрон, все еще со смутным ощущением, что это какой-нибудь пригородный вокзал под Варшавой; из окон вагона подъезд к столице выглядел совсем не презентабельно. Вокзал смахивал на окраинную владивостокскую Первую Речку7, а оттуда не ближний свет до сити, центра города. Первый вопрос билетеру у выхода: «Это Варшава?» В ответ бесцеремонное: «А не видно, что Варшава?»
Не видно. Багаж не забираю, а то куда же с ним? Два тяжеленных чемодана, куда? С ручной кладью иду за людьми по вестибюлю, который называется здесь залом ожидания, озираюсь в поисках таблички «Money exchange», виденной мною на всевозможных сухопутных и морских вокзалах. Ничего подобного. Выхожу на лесенку у входа. Запах города. Первый звук: лошадиные копыта о мостовую.
С неба сыплется мокрая пыль, дождь-не дождь, туман-не туман. Конец мая, а холодно. Я еще не знаю, что здешний май – не лето, изморось называется грибным дождиком, а две улочки, пересекающиеся у вокзала, напомнившего мне Первую Речку – это Маршалковская и Иерусалимские аллеи, главные городские магистрали. Безликие каменные дома по обе стороны мостовой, тусклые ряды фонарей. Запах. У любого большого города, как у человека, есть собственный запах. Тут попахивало затхло и убого, намокшим деревом, грибной сыростью гниющих досок. На мостовой вместо камня или асфальта – пропитавшаяся водой деревянная кладка. Вот чем пахнýла на меня Варшава.
С чувством все большей беспомощности я спустился по ступенькам на тротуар. Первые варшавские минуты: холодно и сыро, запах прелой древесины. Через десять с лишним лет эти первые минуты сложатся с последними мгновениями моей межвоенной Варшавы, будет жара, будет смрад бензина на площади у Президентского дворца и – та же беспомощность на пороге грядущего Неизвестного. А на заднем плане этих минут, первых и последних, все тот же, нисколько не изменившийся, и холопского, и барского вида, в той же красной фуражке, с той же дружелюбной усмешкой – варшавский посыльный, «щегол»8. Он встал с лавочки у стены, подошел и завел пружину. Застучали о деревянную мостовую лошадиные копыта, пластинка медленно двинулась вкруговую. Потекло мое варшавское время.
За все эти годы я обменялся с ним едва ли несколькими фразами, как раз при первой встрече. Единственного нашего словесного диалога я, конечно, точно не помню, но смысл его был таков: «Куда отнести ваш чемодан, шановны пан?9 (Я впервые слышал это обращение). Я поблагодарил, отнесу сам – в бумажнике у меня были только крупные долларовые банкноты, так что заплатить за услугу я не мог. «Есть поблизости какая-нибудь недорогая гостиница?» «Конечно, шановны пан, есть». Он указал рукой налево, подвел меня к краю тротуара, показал на две пересекающие Маршалковскую улицы. «Первая это Видок, а следующая – Хмельная, там есть гостиницы, а недалеко, за угловым домом, отель «Роял» под номером тридцать один, шановны пан». Он смерил меня взглядом с головы до ног, исподтишка и со знанием дела. Конечно же, заметил, что что одет я не по-здешнему (борсалино10 и плоский чемодан из Триеста, клеенчатый плащ из Вены). Тактично присовокупил аллюзию-совет, чтобы не дать всяким там обвести себя вокруг пальца, шановны пан. Я поблагодарил. Борсалино и красная фуражка обменялись салютами.
Каньон Хмельной, те же запах, сырость, чуждость. Гостиница «Роял», хмурый толстый портье, с подозрением листающий мой триестский консульский паспорт, замысловатые графы регистрационной анкеты. Имя и фамилия, дата и место рождения, и так далее, и тому подобное. В одной графе нужно было определить тип проживания – постоянное или временное. Секунда глубокого колебания, перо само вывело: «Временное».
Горничная снимает с гвоздя ключ на кольце, она покажет номер.
В 1949 году я писал для «Курьера польского» роман с продолжением, действие которого частично проходило в Нанте. Мой вымышленный герой, отставной капитан Гриффитс, снимает комнату в гостинице. Этот эпизод – верный отголосок моего отеля «Роял». Вот…
«… она сняла с крючка ключ на латунном кольце и проплыла к узким ступенькам в глубине вестибюля, одаривая капитана Гриффитса приглашающей улыбкой. На крутой лесенке, едва освещенной моргающей газовой лампой, воняло кошками. Было душно и нехорошо. Он взбирался и взбирался по трескучей лестнице, вслед за пышным задом консьержки.
В комнате-клетушке она повернула выключатель. Астматическая лампочка осветила интерьер: кровать, столик, накрытый плюшевой салфеткой, стул, эмалированный умывальник и биде в углу.
– Voilà! – она обвела пухлой рукой гостиничные хоромы – C’est bien ici. N’est ce pas?
– Bien11, – буркнул он.
Помешкав, она вышла. Наконец один. Он с облегчением снял плащ и кепи, расстегнул воротничок мундира. Душно, очень душно. Приблизился к окну с широким подоконником, отодвинул пыльную занавеску и открыл настежь рамы. В лицо дунул сырой ветер. Блестящие крыши лоснились матовой сталью…»
Было очень душно и нехорошо. Я стоял у окна с видом на мокрые крыши и втолковывал себе, что это Варшава. Эти крыши – Варшава, эта плюшевая салфетка – Варшава, эта подозрительная кровать – Варшава, глухие неразборчивые голоса, гудящие во дворе-колодце – Варшава. И угнетающее сознание, не имеющее никаких логических оснований, что я здесь останусь. «Временное» – написалось само, перо написало, не я. Что-то такое произойдет, и я останусь.