— Но вы вовсе не vieille,[37] Милли, и я уверен, могли бы pouvait все что угодно.
— Ты милый. Дай я тебя поцелую…
Лиловые шелковые колени чуть надвинулись на колени в хаки, и Милли обняла Эндрю за шею. Пригнув к себе его голову, она поцеловала его в щеку. Потом ухватилась за его плечо и, пододвинувшись вплотную, поцеловала в губы.
Эндрю был удивлен, озадачен. До сих пор он воспринимал Милли как нечто расплывчатое, теплое, успокаивающее. Сейчас он четко осознал ее тело, позу этого тела и его близость, и где оно касается его собственного тела, и как к нему подступиться. Торопливым движением, непосредственным и благодарным, он подсунул руку ей за спину и неловко прижался лицом к ее лицу. Потом откинулся назад в страшном смущении.
Минуту они глядели друг на друга. Милли сказала чуть слышно:
— Этого я не ожидала. — Взяла его руку и прислонилась к ней щекой. Вот видишь — широкий мир с его неожиданностями уже взялся за свои проделки.
— Простите меня… — сказал Эндрю.
— За что? Ты меня так утешил. Ведь я — человек, разочарованный в жизни, как и ты. И к тому же в страшном затруднении. Впрочем, не важно. Но то, что ты явился именно сегодня, и это — это сложилось так счастливо, так невинно. Меня ведь ты не боишься?
— Нет.
— Ну так поцелуй меня, моя радость, и теперь уж как следует.
Эндрю глубоко вздохнул и, когда Милли приглашающе наклонилась к нему, крепко ее обнял и, прижав головой к подушкам дивана, стал целовать. Перестать было трудно. Задыхаясь от ужаса и восторга, он оторвался от нее и встал.
— Простите ради Бога, тетя Миллисент.
— Ты опять за свое? Сейчас я тебя нашлепаю. Сядь. Там, в дальнем конце, я тебя не трону. Вот так. Эндрю, милый, ты преобразил для меня весь мир. Когда ты приехал, я себе места не находила от горя. Помнишь, я сказала, какие подснежники голубые. Тогда они были не голубые, а серые. А вот теперь стали голубые. Это ты их такими сделал.
Эндрю был полон стыда и тревоги, но и сквозь стыд он невольно ощущал свою чисто мужскую власть над этой красивой, старше его женщиной.
— И знаешь, Эндрю, знаешь, нельзя нам на этом успокоиться. Это было бы преступлением.
— То есть как?
— Ты сказал, что боишься этого. Что, может быть, ничего не выйдет. Я тебя научу. Со мной все выйдет.
Эндрю не сразу понял. Потом, потрясенный, уставился на нее.
— Опять я тебя шокирую. Но я хочу тебя убедить. В этом нет ничего дурного, никакого греха. У нас с тобой все было бы невинно и чудесно. И все твои страхи как рукой снимет.
Эндрю смотрел на нее, глаза у него были, как у испуганного ребенка.
— Не будь трусом, Эндрю. Это удивительно, это прекрасно. И такой случай. Никто не узнает. А после этого ты действительно будешь свободен. И мне будет такая радость.
— Я не могу…
— Я хочу тебя. А ты меня. Тут-то ошибки быть не может.
— Нет, право же… Милли, я лучше пойду.
— Ты трус и размазня. Но я понимаю, я тебя застигла врасплох. Я и себя-то застигла врасплох! Ну ты еще подумай. Только думай скорее, мой милый, мой мальчик, думай скорее!
Оба уже встали с дивана. Эндрю натягивал плащ.
— Эндрю, голубчик, ты на меня не сердишься?
— Нет. Простите меня. — Он поцеловал ее руку и прижал к глазам, низко склонив голову.
— Ну, теперь иди, я тебя отпускаю. О, а колечко-то я так и не сняла. На, возьми его. Но когда ты придешь, когда ты придешь по-настоящему, ты мне его подаришь. Нет-нет, шучу. Ты и назад поедешь на велосипеде? А то, может, оседлать Оуэна Роу? Ты мог бы оставить его потом в конюшне на Харкорт-стрит.
— Нет, спасибо.
Она проводила его за дверь, в сырой темнеющий вечер. Только что стал накрапывать дождь. Лохматые черноголовые овцы собрались у крыльца — толпа молчащих призраков. Выцветшее небо чуть отдавало желтизной, а пик Киппюр, видный над деревьями, был черный как смоль.
— Люблю, когда животные подходят к самому дому. Ты ведь вернешься, да? Ты все равно возвращайся, хоть поговорить. О Господи, как глупо, мне плакать хочется. Вот как ты меня разволновал, милый… и как я тебе завидую. И сейчас я завидую не молодости твоей и свободе, а твоей невинности.
14
Четыре свечи осталось или восемь, старался вспомнить Барни, чувствуя, что колени у него совсем онемели на каменном полу. Надо бы знать — по номеру псалма. Пятнадцать свечей, зажженных в треугольном подсвечнике, гасили по одной после чтения каждого псалма. Но Барни уже давно сбился со счета. Он только знал, что пробыл здесь довольно долго и что пол очень жесткий и к тому же мокрый от дождевой воды, которая натекла с макинтошей и зонтов окружающих его людей. Пробыл он здесь довольно долго, а до этого был в пивной. Перехода из пивной в церковь он не запомнил. В конце концов он решил-таки сходить к Tenebrae. То есть, по-видимому, решил, раз он здесь.
Церковь, принадлежавшая небольшой доминиканской общине, представляла собой узкую бетонную пещеру, расположенную в закоулке глухого двора на Верхней Гардинер-стрит. Ни с кем из прихожан Барни не был знаком, он набрел на эту церковь случайно, а нравилась она ему аскетической простотой убранства и тем, что мало посещалась. Даже сейчас, в четверг вечером, половина стульев пустовала. Было темно, только в алтаре горел огонь да мерцающие свечи отбрасывали неяркие блики на две линии склоненных черно-белых фигур в капюшонах, уходящие к аналою, над которым туманно обозначалось укутанное пеленой распятие. Посреди церкви тут и там стояли на коленях люди, сгорбившись, покосившись, как бывает, когда долго простоишь на коленях, скинув макинтоши прямо на пол. Пахло мокрой одеждой и мокрым камнем. Tenebrae factae sunt, dum crucifixissent Jesum Judaei; et circa horam nonam Jesus voce magna: «Deus meus, ut quid me dereliquisti?»[38] Барни чуть приподнял колени и сел на пятки. Подушки он не взял нарочно, чтобы было неудобнее, и теперь ощущал свои колени как две холодные металлические пластинки, плохо прикрепленные к ногам. Ломило бедра, ломило плечи, холодными иголками покалывало в пояснице. Он едва удерживался от искушения сесть на пол. Сощурив глаза, он посмотрел на свечи и решил, что их осталось четыре.
Монахи все читали псалмы — нараспев, монотонно, без всякого выражения. Из людей, поникших на полу, некоторые следили по молитвенникам, большинство же застыло в тупом оцепенении, вызванном духовной скорбью или физическим неудобством. Какой во всем этом смысл, думал Барни. Зачем он пришел сюда? Не все ли ему равно, где быть, здесь или в пивнушке «Маунтджой»? Те же чувства, тот же знакомый круг намерений и обязательств. Все это он мог бы проделать и где-нибудь еще. Даже здесь это всего лишь притворство, всего лишь — несмотря на скучные голоса монахов и боль в коленях, а скорее, именно благодаря этому — поиски уюта. Раскаяние ему не внове. Изо дня в день он горько сожалел о содеянном, горько сожалел о том, что делает, уже в ту минуту, когда что-нибудь делал. А изменить себя хотя бы самую малость — этой способности ему просто не дано. Такая способность если и существует, то в каком-то другом мире, а раз он ее лишен от рождения, значит, она ему не поможет. А значит, нужно положиться на милосердие Божие. Но возможно ли оно, не есть ли оно по самой сути своей противоречие? Может ли совершенное существо быть милосердным к тому, что не совершенно? Если он попадет туда, не будет ли он автоматически предан огню? Ego autem sum vermis et non homo.[39]
Барни раздумывал, следует ли ему исповедаться. Да, конечно, следует. Но огромный, суровый и безличный механизм церкви, некогда внушавший ему такое уважение, теперь казался пустой, назойливо-шумной затеей идолопоклонников. Наверно, он так и не привык до конца к таинству исповеди. Можно пойти к любому незнакомому священнику, застать его за чтением «Айриш таймс», стать на колени и шепотом перечислить свои проступки, а он, ни разу тебя не прервав, наложит пустяковую епитимью и рассеянно даст отпущение. Но ведь человека нужно подвергнуть допросу, подвергнуть наказанию. А какой смысл в наказании, когда между карающим и караемым нет личной связи? Ему казалось, что только наказание может снова приобщить его к ордену любви. Придется требовать наказания от самого Бога, на меньшем он не успокоится. Quoniam ego in flagelli paratus sum.[40]