— Моль одежду ест, а печаль человека; тоска человеку кости сушит.
Когда же к слову пришлось и рассказал я, как мы отправились в дальнюю прогулку и учил меня старик не ныть из-за дождя, Наташа вдруг нараспев проговорила:
— Когда лежишь в мягкой постели под собольими одеялами, меня вспомни, под единственным платком лежащего и от стужи оцепеневшего, и каплями дождевыми, как стрелами, до самого сердца пронзаемого.
Я ей замечаю:
— Вы как песню складываете про отца.
А она:
— Это и есть песня. Может, и про отца, а может, и про меня. И сложена она давно, лет восемьсот назад, Даниилом-заточником.
Я, как услышал это, будто костью подавился.
— Кем? — говорю.
Заметь: я ведь жмени своего не называл.
Она на меня ясные глаза подняла и повторила:
— Даниилом-заточником.
— Вот, — говорю, — те раз. Я ведь и есть Даниил. Только не заточник, а человек, людей любящий и на мир с интересом глядящий.
Наташа мне о Данииле-заточнике рассказала, что сама знала. И про то помянула, что есть-де такое известное сочинение «Моление Даниила-заточника». А кто написал, неведомо. Не только она, сельская учительница, но и крупные ученые в Москве и Ленинграде рядят да гадают, кто это такой был в Древней Руси Даниил-заточник, — то ли княжеский дружинник, то ли холоп, то ли серебряных дел мастер, и жил он то ли в заточении где-то на севере, то ли все это «нескладная болтовня» какого-то монаха — сочинителя древнего.
И так она красиво и задушевно рассказывала про неведомого горемыку, что предстал он передо мной живым. Вот, мол, твой названый брат из далекого прошлого.
Много говорили и про красоту и про то, для чего в мир приходит художник и как отдает он людям свой талант.
Для меня все разговоры — будто ключевая вода из студеного лесного источника.
Как-то так и получилась, что говорили мы с Наташей много, а муж тут оказался ни при чем. И раскрылась она без спросу да без просьб. Рассказала, что счастья нет и жизнь только работой заполнена.
Дело молодое. Неведомо как, но сблизились мы. Я ей говорю: «Женюсь». А она говорит: «Я уж сколько раз уйти хотела. Муж белугой ревет, руки наложить хочет, если я его брошу».
Говорю: «Уедем». А Наташа: «Он свое слово сдержит. Тут ведь не сила воли, а слабость».
Горячий я в ту пору был. Обидно мне показалось, что не хочет она ради меня пожертвовать нелюбимым человеком. Поспорили мы как-то, я пригрозил: — Уйду, коли так.
Она на шею:
— Милый, хороший, не покидай.
— Тогда бросай его.
Она головой качает.
Вот и пойми ее.
Измучился я. Делить не в силах. А отринуть ее от мужа не могу. Сказал ей словами Даниила-заточника из книги, которую она мне дала, а я чуть не наизусть выучил:
— Лучше в дырявой ладье плыть, нежели злой жене тайны поведывать: дырявая ладья одежду замочит, а злая жена всю жизнь своего мужа погубит. Железо переплавишь, а злой жены не научишь.
Заплакала Наташа и ничего мне не ответила.
Ночью ушел я с Княж-Погоста.
Всю жизнь один и проковылял. И радость знал и к горю приложился. А если о счастье говорить, то добром по-настоящему и поминаю только время, с Наташей прожитое. Счастье, оно ведь как заколдованное: захочет — дастся, не захочет — нет. Я глядел вперед, а жил в сторону. Разбежалось мое счастье по разным делам да делишкам, по чужим листкам, да по незнакомым веточкам. Услышишь где или прочитаешь в книжке про жену — заботницу да помощницу, сердце-то и защемит: где мое-то счастье судьба зарыла, мне не показала, в руки не дала?
Прибился я к фарфоровому заводу, да там и завековал. Сначала в живописной работал на массовке, потом перевели в художественную лабораторию. Много я на своем веку узоров для посуды сделал, много вещей на разные зарубежные выставки. И если завод получал дипломы и медали, то в той ухе и моя рыбешка есть. Но с горя не цветут, а сохнут. Вот и я стал худой да тощóй, а так как с девушками меня редко видели, то и прозвали Даниилом-заточником.
Конец этой истории горестный. Вызвали меня в Москву за получением выставочного диплома. Выслушал я все похвальные слова, и потянуло меня, ну прямо как сила неведомая, в выставочный зал, где и мой сервиз под названием «Воспоминание» находился. Считал я, что создан он вроде как воспоминание о молении Даниила-заточника. Все-то там русское — и форма, как крестьянский горшочек, и ручки, и роспись. И видно, горе мое и боль моя невыплаканная, любовь к Наташе сказались неизвестно как, но хорошо получился сервиз. Это все в один голос признавали. И на заводе, в лаборатории, и на художественных советах. За то и награду присудили. Захотелось еще раз перед отъездом поинтересоваться, как люди-то, зрители, на сервиз смотрят.
Подошел я к залу и у дверей стал. И будто меня в сердце кольнуло: стоит у витрины с «Воспоминанием» женщина в солидном возрасте, вроде бы даже с сединой, в старомодных очках, в кофточке шерстяной. А рядом двое пареньков: одному лет шестнадцать, а другой поюней, подросточек, лет, поди, четырнадцати. И так пристально все трое смотрят, приникли к стеклу, у ребят глаза горят, а мать им что-то все говорит, говорит. И тоже так трепетно, горячо. Ах ты, думаю, вот это зрители, — для души радость, для сердца услада. И все всматриваюсь беспокойно, себе самому не верю. А уж знаю: ведь это — Наташа стоит. Подойти хочется. А что ребята подумают? Ведь выдаст себя, как и я себя выдам. Детское сердце приметливое, оно и правду чует и фальшь отличит. А вдруг после этой встречи вся жизнь их кувырком пойдет? Может ведь такое статься?
Как на медвежьей охоте: решай быстро — либо ты косолапого под бок рогатиной, либо он тебя лапой сграбастает.
Горит сердце. Нет, думаю, ничего я тут не в силах изменить, как в грозу громовую. И не ныть надо, не клевить себя, а идти по возможности спокойно, как подобает мужику, да еще заточнику.
Вот тебе и все про первое счастье и про последнюю встречу.
Дочка-ягодка
риезжали к нам на завод фотографы со студии, с той, что хронику для кино снимают. Главный у них в очках, с бородкой, командует:
— Подыщите мне, будьте любезны, тую династию.
От выкопал словечко, язви его тридцать. Раньше так господа про царя только выражались: династия дома Романовых. Какую же династию этот бородач требует найти на фарфоровом заводе?
И что ж ты думаешь? Разъясняется все в скорости. Ведут под ихний аппарат, под самый глаз трещалки, — кого? Василия Филимонова семейство. Самого ставят в передний ряд, — ну, он, действительно, живописец умелый, сколько премий получил на своем веку. Опять же, слышал я, будто представили его к почетному званию заслуженного деятеля искусств. А вот что его Матреха рядом умещается, — это непонятно. И даже чудно. Конешно, и она на заводе трудилась, да ведь в кои веки, еще при царе Горохе, до первого сына. А она, что лебедь-птица, выведена у нее сыновей вереница. Судьба разбросала их по всему свету, старшой на Дальнем Востоке в военных частях, второй в Ленинграде электрическую науку преподает, третий аж в Африку забрался, в — нашем посольстве служит. И только четвертый под батькиной рукой в живописцы вышел. А теперь за тем же столом, где отец и дед, у окна еще внучек примостился.
Смотрю, и он — малышонок-то — лезет с отцом под трещалку: тоже сниматься хочет, это Васька, тот, что весной ремесленное кончил.
Семейство Филимоновых в полном сборе.
Бородач их вроде бы пересчитал, улыбнулся:
— Порядок. Вся династия налицо.
И принялся кричать как оглашенный:
— Свет. Начали.
Свет из прожекторов среди бела дня пущают. Трещалка вовсю трещит. Значит, быть Филимоновым в кино, и мы их в клубе на экране станем смотреть, как почетных людей и представителей рабочего класса. Да… Они, получается, династия, а я, по всем отзывам и грамотам, первый мастер-живописец, как осевок, брошен. Не династия. И все из-за дочки Наденьки. А верней, коли душой не кривить, сам виноват.