Бутин, разумеется, необыкновенный мужчина. Ей нравилось, что он высокий, смуглый, что у него бородка и то, как Бутин улыбается, и то, как Бутин одет, и то, какие щедрые подарки привозит — вот о такой именно малиновой шали она мечтала всю жизнь, вот именно такие серебристо-атласные туфельки во сне видела, и отсвечивающие голубизной туфельки ей к лицу и по душе,
Она потихоньку и отца расспрашивала, и Петю Яринского донимала, — ах ты, боже ты мой, от первой жены двое детей, от второй тоже двое — и всех, бедненьких, в землю зарыли!
Раз или два Бутин заезжал к Викуловым с Шиловым, разок с братом, а вообще вроде как берег этот теплый уголок для себя, и Петя его устраивал тем, что, прихватив пороховницу и прочее охотничье снаряжение, он, как приедут, прямо из-за стола в тайгу — там у него складка, там плашки, там стланики с соболем и другими зверушками. Зоря все же подлавливала парня, чтобы он рассказал новенькое о жизни нерчинского дома и событиях в городе, и выведывала у парня, что посадила в саду Татьяна Дмитриевна, какое письмо пришло от его приятельницы раскрасавицы Нютки, какое новое платье прислано Капитолине Александровне из Москвы, как Марья Александровна ушла на кладбище с Филикитаитой в день поминовения и пришедши не вышла к ужину. «Детки ихние там лежат, они со мною играть любили». А вызнавши все это, ушла за дом, в огород, и там долго плакала, больше всего жалея Бутина.
В тот давний вечер, когда хмурый, с растерзанной душой Бутин приехал на викуловский хутор без Яринского — один, верхом на этом же Шайтане — и, мучаясь, рассказывал отцу о смерти маленькой дочурки, последней своей надежды, Зоре нестерпимо было слушать, сердце у нес сжималось, она всю ночь проплакала...
Утром, улучшив минуту, когда отец седлал Шайтана, а Серафима хлопотала в доме, она в сенях кинулась к Бутину и, обняв его горячими тонкими руками, приподнявшись на цыпочках и неловко целую в бороду, шептала в слезах, с отчаянием и любовью: «Милый мой, хороший мой, будут у тебя детки, много будет, ты не печалься! Ну, ей-богу же!» И, услышав шаги отца, скрылась в темном углу, оставив Бутина в замешательстве.
13
Бутин вздрогнул и невольно дал шенкеля лошади. Она рванула вперед и тут же поняла, что ошиблась, слегка повернула черную мохнатую морду, искоса глядя на хозяина глянцево-синим умным глазом: да нет, не спешит, это он так...
Просто Бутину показался голос Яринского громче обычного, — так он врезался в тихое Зоино шептанье, заполнившее его слух.
— А пыжи, Михаил Дмитриевич, а пыжи!
— Какие пыжи, Петя? О чем ты?
— Отец как-то поучал: про пыжи не забывай, ежли не хошь вхолостую пальнуть! И пуще всего упреждал против шерстяных пыжей — плохо держат и мараются. Льняные хлопья сподручней. Я забыл как-то дома пыжи-то, ни тряпицы, ни сенца под рукой, а в сумке плитка кирпичного чаю. Снял я обертку, чай в кружку ссыпал, свернул бумаженцию в пыж, и тут же косача снял с ветки!
Бутин молчал. Яринский вздохнул полной грудью и чуть поотстал.
...Тогда, в темных сенях, почуяв на щеках быстрые, легкие, безгрешные поцелуи, он обмер от неожиданности, ни слова вошедшему Викулову, вспрыгнул в седло и в непонятном настроении понукнул лошадь. Теплая минута в сенях, полудетские губы, милые руки, срывающийся голос. А значения все-таки не придал.
Славная девочка, благородный порыв... Ничего большего!
Он боялся признаться себе, что невинное объятие семнадцатилетней девушки, ее поцелуи утешения, ее трогательное «милый мой, хороший мой» все же задели его, взволновали. С позиции взрослого человека относил он поведение девушки к разряду детских выходок. Как к поступку чистой непосредственной натуры. Умом, только умом. Непонятно почему такой живой след в памяти оставили эти неповторимые секунды в темных сенях викуловского дома.
Так бы все эти ясные размышления и смутные ощущения исчезли, утонули в море житейских дел, если бы не внезапная, страшная гибель Викулова. Медведь-шатун выбил из рук старого охотника давшее осечку ружье, нож лишь подранил взъяренного зверя, а напарник оплошал. Истерзанного, еле дышащего привезли старого охотника домой на Хилу.
Ни Серафима, ни Зоя не могли сами придумать слова, сказанные стариком в минуту кончины: «Дети мои, девочки мои, Михаил Дмитриевич не оставит вас... Вы к нему...»
Он приехал хоронить Глеба Антоновича, и в избе у гроба, и на выносе, и у открытой могилы так естественно выходило, что девушки обок Бутина — Серафима справа, Зоря слева. Старшая все прижимала его руку к себе, а младшая время от времени подымала вспухшие от слез глаза, в которых и страх, и доверие, и любовь: «Ведь не оставите, правда? Ведь после батюшки только вы у нас...»
На другое утро он прислал осиротевшим девушкам с Петром Яринским муки, сахара, всяких разностей. Они не нуждались, отец оставил им справное хозяйство, от отца было у них умение управляться с землей, скотиной, тайгой. Но ведь сиротство — это тоже нужда, и нужда непоправимая...
На девятый день он приехал один. Втроем за столом, больше никого. Слезами поминали отца — Серафима по-бабьи, с причитаниями, а Зоя детским, тонким, как одинокая струна плачем. «Не покидайте нас сегодня, нам страшно, эти девять дней мы вовсе не спали». Дома он упредил, что едет на прииск, — и верно, собирался отсюда на Николинский, не ехать же на ночь, и он оказался в комнате Глеба Антоныча.
Ему казалось, что он уснул и что это с ним во сне — рядом теплое, легкое, прижавшееся к нему тело, — ведь приходили прежде такие сны, и он подчинялся им. И это невидимое, неслышное, сладкое тело все теснее с его телом, словно входит в него, все глубже, все неотделимей, и в неразбудном сне происходит непонятное, опасное и долгожданное. Сон? Дремота? И вдруг, резко очнувшись от нестерпимого наслаждения, он остротой пробужденного сознания понимает: все уже свершилось, свершилось помимо его воли, и подступает отчаяние и чувство неисправимой вины. А она гладила его щеки, неумело целовала в губы, бороду, плечо и приговаривала: «Вот какой же ты молодец, Мишенька, а ты еще боялся! Ты ничего не бойся, я вот не боюсь, ты только не мешай мне любить тебя... Как же мне хорошо; я знала, что будет хорошо, но не знала, что так хорошо». Софьюшкины слова, Софьюшкой подсказанные. Все смешалось во времени, в душе и памяти...
Он никогда до того не разглядывал ее. Он не смотрел на нее мужским взглядом. Младшая дочка старого друга, выросшая на его глазах. Ну маленькая, тоненькая, узкоплечая, девчушка еще...
У этой девчушки было тело женщины, настоящей женщины... Полно, да малютка ли Зоря это, не добрейшая ли Серафима отважилась! Нет, не Серафима, — Зоря, маленькая, тонкая, приткнулась щекой к его плечу, и не странно ли, что полудетское тело кажется таким необъятным и бесконечным, и везде его руки находят ее, а ее руки — его! Он, схоронивший четверых детей, почти старик, а девчушка ему: «Молодец!» — как ребенку несведущему, утешает, уговаривает, будто не с нею, а с ним произошло что-то болезненное, грозное, непоправимое, и он должен понять и пережить это...
Может быть, это ребяческое «Мишенька» покорило его больше всего, он не помнил, чтобы кто-нибудь называл его с такой земной и призывной нежностью. И Софья Андреевна и Марья Александровна обращались к нему, как принято в бутинском доме, по имени-отчеству, редко по имени. А эта девчонка, дитя тайги, опрокинула все правила и обычаи...
Он проснулся, а она уже не спала; лежала на его руке и глядела не на него, а куда-то вдаль, и он впервые заметил то, что не замечал раньше: глаза у нее, точно, как у него, чуть навкось, но не узкие, а большие, и в них матовая голубизна, и будто за голубизной этой скрыта глубь, стоит провести пальцем по ее глазам, и там откроется, может быть, самая отчаянная синева. Она лежала и тихонько, чуть шевеля губами, напевала что-то — для него, или для себя, или для них обоих: «Я вечор в лужках гуляла, грусть хотела разогнать, и цветочков я искала, чтобы милому послать, чтобы милому послать...» Увидев, что Мишенька ее проснулся и с каким-то изумлением слушал ее, она сначала негромко рассмеялась, потом всплакнула, потом снова рассмеялась, — и все это за какую-нибудь минуту, — и так же тихо шевеля губами, пропела ему в плечо: «Не дари меня ты златом, подари лишь мне себя, подари лишь мне себя...» И это уже не во сне — раннее сумрачное зимнее утро забрезжило в окошке викуловской избы и засветилось, заглядевшись на юное Зорино лицо.