— Мы о холодах говорили, а мне вдруг жарко стало, — сказала Капитолина Александровна. — Однако же, с вашего позволения, сестра, скину я свой балахончик...
Она сняла мантилью, положила ее на стоящую поблизости софу.
Марья Александровна поджала красивые холодные губы.
Татьяна Дмитриевна настороженно глянула на старшую невестку. «Сестра». Так обращалась она к золовке, когда в волнении, вызывая на открытость. В традициях бутинской семьи. И не так уж и жарко в гостиной, из приоткрытого окошка тянет из сада предвечерней свежестью.
— У меня ныне серьезнейшая забота, — сказала она ровным голосом. Невестки переглянулись и словно обеих под локоть под-
толкнуло, разом поставили розовые фарфоровые чашки на тонкие розовые блюдца. — Хмель у меня забота, — продолжала невозмутимо Татьяна Дмитриевна. — Я в пивной этой Баварии с немцами-хмелеводами толковала, у нас тоже мужики к пиву привыкать стали, квасом торгуют, — так немчура требует, чтобы пошлину на их хмель отменили, чтобы нас своим хмелем не то чтоб осыпать, как на свадьбе, а с головой угрести! Я у них в Альтдорфе стриганула две коробочки семян, посадила черенками две грядки. Капризен хмель да привередлив, немец тож! Землю в большую глубину обработай, а еще подложи песчаных мергелей. Аж из Базанова те мергеля завозим! На зиму досками прикрою, должен перезимовать. Богемский хмель, говорили родичи мужа, тоже хорош, да баварский посильней, в нем горечи больше, а мужикам горечь нужна, только подавай, это мы, бабы, горечи не терпим ни в чем. Мы бисквит да конфекты уважаем.
Раз заговорила насчет горечи, значит, поняла, навстречу им пошла. Несказанное уже вьется горьким хмелем меж ними, а начать трудно.
А тут еще птичка села на подоконник. Поглядела на них мудрым блестящим глазком — а, милые дамы, вы тут чаи с бисквитом распиваете, ну-ну! — вертанулась кругом себя и вспорхнула.
— Свиристель, — с неожиданной теплотой в голосе сказала Татьяна Дмитриевна, — красногрудка. Вон они на яблоньках, оставшиеся плоды выклевывают. А вон те, у изгороди, на черемухе, в жилетках небесного цвета, — это голубые сороки, им по вкусу ягодка черемки. Усердные птицы, знают, что им надобно в их птичьей жизни.
Снова приблизилась...
И вот наступило молчание. Только легкий пристук чашек о блюдце, тихий звяк ложечек, слабый хруст надламываемого бисквита.
Снова переглянулись невестки — надо приступать к тому тяжелому, грустному и неотвратимому, ради чего пришли.
Татьяна Дмитриевна сидела, сложив руки на груди, — твердые черты лица, крепкие плечи, сильные руки с огрубелыми ладонями, прямая спина, — знает ли она, какой длительный жизненный путь ей предстоит, до глубокой старости, что она самая долговечная из Бутиных и переживет их всех? Нет, этого она не знает, этого никто не знает.
Она понимала, зачем они пришли, ее невестки, понимала, что сад, цветы, трехпудовая тыква, баварский хмель и самое чаепитие с московским бисквитом, и свиристель, и голубая сорока, когда в воздухе над ними витает непроизнесенное имя и неназванная судьба, — все это не самое важное...
— Ах, если бы мой Маврикий... — сказала наконец «королева Луиза» спокойным, ровным голосом. — Он слишком утруждает себя, мой Маврикий. Не дает себе ни отдыха, ни передышки. Даже там, на родине своей, то с соседями-скрипачами на чьей-то свадьбе, то танцы на городской площади, у ратуши, принято у них, то праздник местного святого, Климента или Франтишека, до изнеможения. Брат меня укоряет, что я Заблоцкого заездила и что Маврикия не берегу. Так ведь если в радость — поездки, впечатления, встречи, движение. Как знать мне было, что у того хворое сердце, а у этого больные легкие. Маврикию, возможно, надо было из Моравии своей не вылазить! Чем мне дважды вдовой быть!
Ее твердое лицо с волевым широким подбородком на минуту по-бабьи обмякло. Она стиснула зубы и снова все в лице отвердело. Капитолина Александровна провела ладонью по глазам — платочек в мантилии остался. Марья Александровна, сжав руки, вспомнила, как Маврикий Лаврентьевич на скрипке играл двухлетнему Сашеньке и годовалой Миле, и они, порхая лапочками, неуклюже кружились по коврику в малой гостиной. Что за дом этот бутинский, где по углам смерть прячется...
— Дорогая моя, — сказала Капитолина Александровна, обращаясь к золовке. — Зачем же покоряться! Никак того делать нельзя! Надо перво-наперво лучшим врачам показать. Немедля!
— Не везти же его в Петербург или Москву, — возразила золовка. — Он сейчас и трети пути не выдержит!
— Надо везти! — заговорила Марья Александровна. — Для чахоточных наша осень и наша зима — жестокое испытание. Ливень прохлынет, заморозок ударит, хиус с хребта — и Маврикий Лаврентьевич весь дрожит, кутается в пальто или в сюртук. Ему в тепло надо. Больного человека не укроешь, как хмель или малину.
Его надо было из Богемии не сюда, а в Италию или в Крым наш, к солнцу, теплу, морю...
Может, не слова, не советы, но рассудительный, холодноватый тон Марьи Александровны озлил золовку.
— Удалить! Отправить! Избавиться! Или мой муж обузой вам стал? Как бы не пришлось с больным маяться! Да еще, не приведи Господь, заразу по всему дому разведет? Вот с чем вы пришли ко мне. Стыдитесь, сударыни!
Капитолина Александровна мягкой, но властной рукой удержала Марью Александровну, поднявшуюся было с кресла.
— Нет, сестра, — сказала старшая невестка, — вы так дурно о нас не думаете. Мы любим Маврикия не той любовью, что вы, но, поверьте, наша любовь не менее вашей. Маврикий — наше общее и счастье и несчастье. Согласитесь, что мы, женщины, не все можем, и первое, что надо сделать, — это открыться Михаилу Дмитриевичу, вы знаете, что он привязан к Маврикию как к сыну. Он сделает все, что можно и невозможно. Вознесем же наши молитвы к Царю Небесному, ища у него заступничества, участия и милосердия...
38
И женские сострадательные сердца опоздали. И бешеная энергия Бутина была уже бесполезной. И самые горячие и сердечные молитвы не могли помочь.
Маурица разом подкосило. На репетиции оркестра хлынула кровь горлом. Его унесли почти бесчувственного и уложили в самой просторной и светлой комнате деревянного дома.
Был вызван и вскорости приехал знаменитейший в Иркутске доктор Генрих Иванович Эрфельд. Лучшие сменные лошади Бутина, дежурившие на всех станциях, обернулись в двое суток. Закутанную в медвежью шубу важную медицинскую особу почтительно ввели в дом, обогрели, накормили, обласкали и тогда лишь впустили к больному.
У доктора, русского немца, было широкое, доброе лицо, крупные белые руки, все его движения, при массивности и тяжеловесности фигуры, были округлы, осторожны и вызывали доверие. Он осматривал Маурица долго, тщательно, но обращался с невесомым детским телом больного бережно и мягко, и сам, не зовя на помощь, привычно перевертывал его с бока на бок, со спины на живот, — выслушивая, выстукивая, всматриваясь и почти неслышно задавая короткие, словно ничего не значащие вопросы.
Переночевав, он на другое утро также неторопливо и добросовестно, словно бы едва дотрагиваясь до Маурица, осмотрел его вторично.
Маврикий Лаврентьевич был в сознании. Он отвечал на вопросы доктора спокойно и внятно. И безмолвно повиновался, когда тот просил поднять руку или согнуть ногу. Лишь черные, детски-выразительные глаза неотрывно следили за лицом доктора и за каждым его движением. Он ни о чем не спрашивал доктора. Он только просил свою жену не оставлять его, быть рядом.
Один только раз, при вторичном осмотре, он вдруг спросил по-немецки:
— Вы любите музыку?
— Да, очень! — ответил доктор тоже по-немецки. — Очень люблю.
Мауриц тихо-удовлетворительно улыбнулся и закрыл глаза.
На третий день Эрфельд после завтрака был приглашен к Бутину наверх. Он не стал говорить недомолвками.
— Можно немного продлить жизнь, — сказал он. — Спасти нельзя.
И он печально-безнадежно повел пухлыми плечами.