– Так вот, я пришел просить тебя, – даже и со всей нахрапистостью, Бахрин делает ударение на слове просить! – Дай мне помочь! Я увезу Полину. Ей нужно лечение. А Колька сможет оставаться с матерью, там есть школа при посольстве.
Он перечислял и перечислял как по рекламному проспекту.
– Смогу за ним присмотреть. Я бы и тебе предложил, но прекрасно знаю, что ты не сдвинешься с места.
У него было всё схвачено…
– Всё готово, я всё уладил, – подтверждал он, – нужно только твоё одобрение.
Взгляд Еремеева устремляется на сына. Черты ребенка проступают из пелены, и в какой-то момент кажется, вот-вот станут различимыми. Чувствую, как замирает сердце Еремеева, как тяжело даются ему слова:
– Уже говорил тебе. Могу повторить и ещё раз: нет!
Бахрин беззвучно пятится назад. Картинно, театрально… Оказывается у окна, ищет выхода. Опускается на стул.
– Ну и сволочь же ты!
– Да, и это мы тоже проходили, – замечает Еремеев, разглядывая бывшего друга.
– Нет. Ты не на меня смотри, Володя! Лучше посмотри на сына.
Мальчишка вот-вот разрыдается. Всматриваюсь вслед за Еремеевым в крохотную фигурку. И так же не могу понять, отчего…
Бахрин врывается, заслоняет:
– Он рассказал о вашей размолвке. Полина узнала диагноз, да? – И вдруг устраняется. – Расскажи ему, Колька!
Мальчишка всхлипывает, теряется в дверях. Не знает, что делать. Ясно, Бахрин успел сунуть всюду нос. Мальчонка разрывается. Видно, как тяжело ему даётся эта сцена. Но вдруг решается. Утирает нос, и выдает в одно слово:
– Да, я слышал, вы ругались.
Слова безобидны. Ничего не значат. Теряюсь в подлой ухмылке Бахрина, но делаю усилие и перевожу взгляд на парня.
Еремеев уже видит его глаза; задыхается, медленно водит головой. Похож на горького пьяницу – он застрял в глубине кресла и не может выскрестись из него.
Только сейчас до меня доходит. Тот Еремеев, что делится со мной воспоминанием, уже знает, чем всё закончится. И он раздавлен. Тянется к сыну и ничего не может уже поделать. Только говорит с некоторым запозданием, вынужденный повторять заученные слова:
– Вот как?
– Да! – Подзадоривает себя ребенок.
Бахрин всё так же сидит на стуле. Отвратительный, похожий на спрута, распустившего вокруг щупальца. Ребёнок не имеет значения. Он прикрывается им, гася сопротивление Еремеева.
Подбегаю к Бахрину. Хочу схватить за лацканы пиджака. Проорать что есть мочи: Неужели ты не видишь? Я не сопротивляюсь, не играю; нет больше сил. Я проиграл. Проиграл. Проиграл, паскудная ты голова!
Поздно. Еремеев выскакивает из кресла. Он заведён, подавлен, уничтожен. Последнее действие в жизни, ему всё равно.
Чувствую отвратительный запах табака. Он курит, без конца курит, прячась в чёртовом кресле.
А тут превращается в паяца, смеётся, шутит.
– А давай, Колька! Пойдем прямо сейчас, разбудим маму и спросим, не хочет ли она поехать лечиться. Давай?!
Ребёнок напуган, жмётся к двери. Отец нависает; кажется, чувствует страх и напитывается им.
– Что же ты делаешь, сволочь? – кричу вслед за Бахриным.
Сердце рвётся из груди. Хочется упасть на пол и молить мальчишку о прощении. Еремеев продолжает чеканить приговор:
– Не хочет ли она бросить всё, и гоняться за химерами с твоим дружочком, Ильёй Сергеичем?!
Лоб прожигает нестерпимой болью. Силуэт сына рассыпается в глазах тысячами осколков. И существует отовсюду одновременно. Слышатся всхлипы, потом крик: Папа, папа, папочка! Повторяется раз за разом. И сливается в один пронзительный слог па. Картинка засасывается в сгусток между пальцев Еремеева и становится плоской. Ужимается до одной линии.
Напротив сидит Бахрин. Напоследок ещё раз слышу голос сына; он зовет, упрашивает.
А я вываливаюсь стремглав из чужого видения.
#5
Возвращаюсь с прогулки.
Далековато в этот раз забрел. Уже темнело, когда выбрался на Гору. Холм, поднимавшийся над деревьями, сам оставался при этом безлесым. Медведь, стряхнувший налипшие к шкуре колючки. Последний рубеж перед домом. Короткий спуск, узкая полоса леса, и оказывался у подъездной дорожки. И уже по ней добирался до самого крыльца.
Звук двигателя послышался ещё наверху. Деревья закрывали дорогу, но и так было ясно, что это он. Я нарочно замедлил шаг, чтобы не подать виду, будто хочется поскорее его увидеть.
То ли от волнения, то ли от подъема я взмок, и теперь холодок пробирал изнутри. Побуждал распахиваться, чтобы просушить одежду. Я не хотел приближаться к дому, собирался с мыслями.
Мне нравилось думать о сосуществовании с другим человеческим существом. Живя в городе, этого не понимал и не обращал внимания на то, что рядом в избытке живут люди. Так много, что перестаёшь считать их особенной ценностью. Всегда найдётся человек лично для тебя.
Но вахта – совсем другое дело. Она вселила ощущение оставленности. Его уже не выветрить, как ни старайся. Стремишься мыслями во все стороны света, угадывая внутренними локаторами малейшее движение души. И сам факт отсутствия такового на километры вокруг переворачивает с ног на голову твоё существо.
А теперь поблизости находился человек. И сразу обрастал ценностью просто потому, что был единственным. И ты уже не мог позволить себе расточительность.
Такие думы хороши на отдалении. Лучше всего их мыслить, сидя на вершине Горы и наблюдая за приближением постороннего.
Слышишь звук мотора и устремляешься глазами туда, откуда должна показаться машина. Но, разумеется, никакой машины там нет и в помине: лес пожирает звуки и выплевывает косточки там, где заблагорассудится. Вот и гадай, где находится незваный гость прямо сейчас.
Я поворачивал подбородком вслед за звуком. Не тратить понапрасну движений, ограничиться поворотом головы. Машина придвигалась к дому, и я про себя отсчитывал отсечки: прошла последний виток, заглушен двигатель, хлопнула дверь… И, наконец, из-за деревьев поднимался дымок. Куратор растапливал печь, поджидая меня с прогулки.
Но когда оказался перед домом, во мне вдруг проснулись совсем иные чувства. Ревность, злость. Мне не нравилось, что посторонний вмешивается в распорядок.
Никогда не топил печь в это время дня. Вполне достаточно двух раз: утром и вечером. А после куратора всегда стояла духота. И сейчас он, наверняка, хозяйничает в доме, собирает к обеду. А лучше бы дождаться сразу ужина.
Я вошел внутрь и увидел куратора. Разумеется, за плитой. Обжаривал мясные консервы; тут же кастрюля с гречкой. На столе – нарезанные овощи и зелень. И банка соли, которую не видел уже много дней.
– Привет, Андрюш! – Сказал он, не оборачиваясь.
Мы всегда некоторое время свыкались с присутствием друг друга, оставаясь чуть поодаль и присматриваясь.
– Здравствуйте, Геннадий Иванович! – Ответил я в той же манере. И прошел в комнату.
Он постукивал в сковородке лопаточкой, оставаясь ко мне спиной. Сказал:
– Знаешь, мне совсем не нравится твой рацион. На одних кашах ты долго не протянешь. Впадешь в спячку. А тебе не только шататься по округе нужно. Ещё и работать, помнишь?
– Помню.
– Ладно, об этом ещё успеем поговорить. Давай-ка пообедаем лучше. С дороги будет самое то.
Мы сели за стол друг напротив друга.
Куратор пребывал в хорошем настроении. Хотя я давно уже обратил внимание, что подобные характеристики неприменимы к этому человеку. Всё хорошее и плохое всегда содержалось в нём одновременно и могло произвольно переключаться. Даже в рамках одного взгляда или брошенной фразы.
Пространно рассказывал о том, о сём. И одновременно ни о чём, памятуя об информационной диете. Давал сведения порционно, практически не касаясь сколько-нибудь значимого. Житейские истории, больше похожие на бородатые анекдоты. Он выбалтывал их волнами, не позволяя ни на минуту повиснуть тишине. А если это происходило, гипноз его обаяния опадал подобно занавесу, и я мог на долю секунды задержаться взглядом на его глазах, положении рук, позе. Где и обреталась подноготная. Запросто не прочтешь, но иногда всё ясно и без словарей.