Но самая поразительная перемена произошла с Софьей Ивановной Ашиновой! Она преобразилась; ничего не осталось от давешней пригнетенности («Уехать… уехать…»), и я вдруг увидел не даму, не музыкантшу и не учительницу, нет, ту, которая «в горящую избу войдет».
Она была ранена осколком в предплечье, но, казалось, не замечала крови, не чувствовала боли. Простоволосая, в блузке с открытым воротом, она обходила вольных казаков энергическим шагом, быстро и гневно убеждая их встать за Новую Москву28.
Я сорвал свою рубаху, наложил жгут, перевязал ей руку. Она молча кусала губы, глаза ее были сухими и будто потемневшими. Она сказала, чтоб я немедля отправился в нашу больничку принимать раненых и что она сейчас явится мне помогать.
Годы спустя я слышал пушки Адуа, но в те дни я был еще, так сказать, необстрелянный воробей. Конечно, как медик, я видывал и кровь и смерть, но это были, если так выразиться, мирная кровь и мирная смерть. А главное-то, коли анализировать, главное-то, как бы я ни сострадал пациенту, кровь и смерть были его кровью или его смертью, а тут, под огнем французского флота, они могли быть моими!
Но как поразительно воздействие чужой воли или, лучше сказать, не чужой, а именно того, кто тебе безмерно дорог. О, разумеется, я и без того занялся бы ранеными, прибежал в больничку и т. д., но все же именно она, Софья Ивановна…29
Пока я готовился к приему раненых, канонада утихла. Может быть, французы, почти уж разрушив форт, выжидали нашей капитуляции? У меня не было времени размышлять, как теперь следует поступать Н.И.Ашинову, у меня было дело, не терпящее отлагательства: первое же бомбардирование нанесло нам ужасный урон.
Никогда не забуду Варю Мартынову, милую, пригожую молодую женщину, мать двоих дитятей; один едва народился, а другому было шесть от роду; большой мой приятель, белоголовенький, он эдак важно называл себя: «Роман»; я у него, бывало, нарочно все переспрашивал: «Тебя как звать?» – и он каждый раз с важностью отвечал: «Роман» – и Варя, и новорожденный, и мой Роман – все трое были убиты наповал осколками, так и полегли в обнимку. Много я потом видел убитых, сраженных, искалеченных железом, но при слове «война» всегда вижу эту женщину и ее дитятей, особенно белоголовенького, на личике которого сквозь гримасу ужаса все ж проглядывало что-то ласковое, невыразимо трогательное.
Помню Марченко, здоровенного малороссиянина, помню его глаза без мысли, остановившиеся, а на руках у него дочка, дочерна обожженная порохом, и она уже не кричала, в грудочке у нее что-то тихохонько взбулькивало. Сам Марченко был совершенно неподвижен, но вместе было видно, как он быстро и мелко трепещет каким-то внутренним трепетом.
Помню, как из-под камней доставали трупы и раненых. И этого Шевченку до ужаса отчетливо вижу. Ему ногу оторвало, кровь из бедра хлестала с такой силой, что мне тогда мелькнула подбитая лошадь. И еще мне запомнилось, как эту кровь с какой-то торопливой жадностью поглощала земля.
Многие жаловались на нестерпимую боль в ушах, на страшный шум в голове, но мне и моим помощникам было не до контуженых: не успели еще подобрать всех раненых, как бомбардирование возобновилось.
Корабли вновь изрыгали огонь, но снаряды свистели и выли поверх Новой Москвы, неслись в сторону горного леса. Оказывается, оттуда, с гор, к нам на помощь валили туземцы. Их было не меньше полутысячи, во главе с Абдуллой.
Я еще не говорил про Абдуллу. То был веселый, храбрый, смышленый малый. Он был вождем данакильского племени. Н.И.Ашинов сумел сдружиться с Абдуллой. Тот повторял: «Вы, москов, – сидите у моря, а я – в горах, и мы не дадимся френджам», то есть иностранцам, французам.
Вот теперь этот верный союзник спешил на выручку Новой Москвы, хотя хорошо понимал, что ему не выстоять против пушек. И точно. Французские наблюдатели, сидя на мачтах, обнаружили движение туземцев, корабельная артиллерия открыла огонь по ним, и данакильцы, вооруженные в большинстве копьями, остановились и залегли.
И опять утихло. Занятый в больничке, я не видел, как прибыл французский парламент. Атаман уклонился от встречи с ним; говорили, по причине «сильного возбуждения». Впрочем, переговоров-то, собственно, не произошло. Софья Ивановна подвела парламентера к трупам детей, сняла простыню и молча взглянула на офицера. Француз, сдернув кепи, бледный, не произнося ни слова, постоял минуту и резко поворотил к шлюпке.
Вечером прибыл другой парламентер. Это был морской офицер. Он заверил, что моряки весьма сожалеют, что им навязали столь отталкивающее поручение, но, мол, г-н Лагард настроен очень воинственно, как и официальная власть в Париже, с которой губернатор Обока все согласовал. Засим парламентер уведомил, что французы идут на короткое перемирие, оставляя, однако, в силе прежние ультимативные требования.
В нашем распоряжении была ночь.
Прерывая на минуту изложение событий, остановлюсь на одном явлении, в котором, по мне, есть некая парадоксальность. Оно, явление это, право, заслуживает размышлений, но скажу наперед, что и теперь остерегусь утверждать, будто нашел отгадку. Я лишь выскажу сбивчивое суждение, без претензий.
Вражеское нападение, повторяю, ошеломило, вызвало панику. Но это продолжалось недолго, уступив место решимости, единодушию, которые ярко, даже бурно, выказались в ночь перемирия, когда колонисты, можно сказать, поклялись «защищать знамя до конца».
Тут-то и кроется удивительное; говорю «удивительное», потому что усматриваю алогичное. Нетрудно понять решимость ашиновцев – личного конвоя, матросов и мастеровых. Эти не пострадали от ашиновского произвола, они выиграли, хотя бы в том смысле, что удовлетворяли жажду «командовать», быть грозою, ту жажду, которая, должно быть, гнездится в большинстве сердец.
Ну хорошо, эта публика была последовательна в своей решимости. Как, однако, понять вольных казаков, совсем недавно обращенных в подневольных? Ведь они уже были обездолены! Пусть в мирных буднях им, что называется, некуда было податься, пусть действовала инерция подчинения, пусть, наконец, следует принять в расчет, что вольные казаки утратили оружие. Да ведь теперь-то был опять вооруженный народ! И что ж, черт подери? А то, что вольные казаки совершенно добровольно (Ашинов и ашиновцы в тот момент были бессильны понудить, бессильны заставить) решились «защищать знамя»!
Да, среди наших мужиков слышалось под сурдинку упование на то, что после, когда, значит, отобьемся от нашествия, одолеем врага, после, дескать, все образуется. Да, такая надежда жила и звучала, как жила она и звучала и в 1812-м, и в годину Крымской войны, и во время последней, турецкой.
Но старый-то ополченец никогда не знал свободы, а наши вольные казаки успели подышать ее воздухом. Успели, и утратили, и опять тешились надеждой – непостижимо. Теперь далее. Допустим, тут действовал жертвенный героизм, укоренившийся в поколениях, но одно дело, когда он действует, и это можно понять, в солдатском строю, где сцепленная масса, а совсем иное, когда он возникает в среде обманутых и униженных. Какая пружина движет ими? Опять непостижимо.
Теперь еще далее. Наше интеллигентное меньшинство, наши просвещенные зачинатели артельного хозяйствования, вот уж кто задавался святой целью, вот уж кто мечтал о поселении, созидающемся на радость и счастье. Да разве ж господь ослепил их? Разве ж не видели они, как рухнули принципы? И что же они-то? О, выразили в ту последнюю ночь самое искреннее, самое пылкое, самое неподдельное намерение погибать не сдаваясь.
Неужели они тоже надеялись на это магическое «после»? Пожалуй, так. Но была и экстатическая готовность искупить грех за то, что «вывели в пустыню эту». В несчастье, постигшем колонию, наш брат как бы находил какое-то свое «счастье»: едкое и терпкое «счастье» людей, которые теперь, под бомбами и пулями, могли доказать, что и «тонконогие» не совсем уж тонконогие. Я тоже ловил в себе это жгучее, настоятельное желание.