Не берусь судить, понял ли француз этот мой русский надрыв; понял или не понял – какая разница. Расстались мы холодно, и я тотчас покинул его резиденцию и направился, куда ноги понесли.
Коль скоро губернаторский дом находился на горе, то ноги, естественно, понесли меня под гору, к бухте. На полдороге послышались торопливые шаги, меня догнал почтенный капитан Верон. Некоторое время мы шли, не произнося ни слова, я был благодарен моряку за его деликатность. Потом все-таки разговорились.
О, если б я тогда же сознал все значение его слов! Нет, не слов, произнесенных явственно, а то, что крылось как бы в тени его слов. А я, глупец, слышал лишь сострадание капитана ко мне, возвращающемуся в Новую Москву, где, как он подчеркнул голосом, меня ждут очень серьезные испытания. Он говорил обо мне, лично обо мне, но я смутно (черт возьми, слишком смутно!) улавливал что-то большее, что-то еще и другое…
Капитан Верон помог мне добраться до Новой Москвы, отрядив со своего крейсера баркас; божусь, капитан это сделал ради меня, а не ради каких-то разведочных целей.
Последними, с кем я простился в Обоке, были трое беглецов, ускользнувших из нашей колонии. Они уже ободрились, они уже улыбались: «А вот, Миколаич, закабалились: двое при гошпитале, один, значит, при трактире. Малость прикопим на дорогу чтобы, и айда домой, в Расею».
Это «айда домой, в Расею», было сказано со щемящей мечтательностью. Господи, горько подумалось мне, господи, боже ты мой, да как же так, а? Ведь что же такое обнаруживалось, что ж такое обнажалось? А самое простое обнаруживалось: насильно мил не будешь.
Но, прощаясь с ними, я внутренне как бы обиженно насупился. Заметьте, то была обида не за них, не за этих вот троих, которые обманулись и которых обманули; нет, я вроде бы обиделся на них самих: нехорошо, очень нехорошо, мои милые, покидать своих братии. Однако я не чувствовал в себе ни права, ни правоты, чтоб судить и осудить… «Айда домой, в Расею…» – тут было над чем поразмыслить…
9
Об этом застенке я не имел никакого представления, хотя мне и казалось, что я знаю всю нашу небольшую крепость на берегу залива.
Не окно, а щель-бойница, расположенная чуть не у потолка, служила единственным доступом воздуха и света. Я не мог сказать, что очутился за решеткой, но имел все основания утверждать, что очутился под замком.
Едва баркас пристал к пристани, едва я сошел на берег, как Шавкуц Джайранов, показывая в улыбке ровные, белые зубы, пригласил следовать за ним. Я ж намеревался прежде всего свидеться с Михаилом Пан., но Джайранов, улыбаясь, заверил, что задержусь недолго, очень уж жаждет меня видеть Н.И.Ашинов, прямо-таки ждет не дождется.
До форта было рукой подать, никто дорогой нам не встретился; я, не скрывая тревоги, спросил Джайранова, что да как в колонии, он отвечал охотно, весело и успокоительно. По его словам, царили мир, тишина, благоденствие; да-да, было «немножечко нехорошо», люди не сразу поняли, что им делают добро, а потом, слава аллаху, поняли; Михаил Пан., уверял Джайранов, слава аллаху, во здравии и теперь, должно быть, в поле. Короче, на земле мир, во человецах благоволение…
На дворе форта мне бросилась в глаза пушка-картечница; прежде она стояла в укрытии, подле восточной стены – и вот она посреди двора, будто готовая к действию.
Вид машины для истребления ближних решительно опровергал Джайранова. Я было приостановился, но тут, как из-под земли, вывернулись двое личных конвойных атамана и мгновенно обратились в личных конвойных Усольцева! А Шавкуц Джайранов, все так же улыбаясь, приложил руку к газырям, приглашая меня не шуметь, а следовать куда следует. И, господи боже ты мой, я подчинился. Подчинился! И не то чтобы я понимал, а как бы не желал понимать, допускать мысли, что со мною собираются вытворить, а вернее, что уже надо мною вытворяли.
Каталажку, или, как говорят крестьяне, «карец», то есть карцер, я отведывал, но давно, студентом, в России, ergo – обыкновенная история. А тут, а теперь… Но самый факт заарестования свободного гражданина свободного поселения, не повинного ни в чем уголовном, сам по себе факт, говорю, не вызвал во мне поначалу каких-либо размышлений, а вызвал голую ярость, хоть головой об стену.
Но я тут же, с нелогичностью, свойственной таким минутам, подумал, что этот прохвост Джайранов действовал без ведома Н.И.Ашинова, я, помню, так и подумал: «Без ведома Николая Ивановича» – младенческая склонность к так называемым спасительным иллюзиям!..
Что было силы я забарабанил в глухую дверь. Ответом было продолжительное молчание; потом послышался гортанный голос, показавшийся мне знакомым: «Чего тебе?» Ах, черт – «чего тебе»! Я потребовал немедленного свидания с Ашиновым, немедленно, тотчас.
– Какой тебе – Ашинов? Говори: господин атаман. А я тебе: нету господин атаман.
– Слушай! Ты меня знаешь?
– Хорошо знаешь. И ты хорошо знаешь Бицко Калоев.
Еще бы нам не знать друг друга! Бицко Калоев такой славный малый, я ему и сломанную большую берцовую исправил, я его и от лихорадки пользовал. Так вот, значит, кто моим тюремщиком оказался. Почему-то это меня несколько успокоило.
– Бицко, – говорю, – послушай, братец, что ж такое, а?
– А что такое, а?
– Да что же это делается?
– Хорошо делается. Сказано – стой, я стою. Сказано – сиди, ты сиди.
– Чер-рт…
– Зачем ругаешь? Господин атаман сказано – сиди, ты сиди. Ай-ай-ай, плохо ругаешь.
– Так ты мне, Бицко, господина атамана позови. Он мне очень нужен. Понимаешь?
– Понимаешь, хорошо понимаешь. А нельзя. Шавкуц можно, господин атаман нельзя.
С этим личным конвоем наш господин атаман, надобно признать, отменно измыслил. Он много говорил о дружбе колонистов– великороссов, малороссов, осетин, но под сурдинку потрудился совсем в ином направлении. Он сумел поставить джайрановцев особняком. Конечно, этому споспешествовало, что они были иной, нежели прочие, веры, что они не пожелали заняться «хлебным трудом», а предпочли охотничий промысел, и то, что обычаями, жизненными навыками разнились от всех остальных. И все же, думаю, не здесь зарыта собака. Никто из нас как бы и не замечал в свое время, как атаман привораживает джайрановцев, как оттеняет их превосходство над всеми иными. Ну, какая нам, например, была забота, когда атаман производил джайрановцев в офицерские чины и, к великой их гордости и радости, надевал им наплечные золотые галуны? А ведь Ашинов, отлично зная психологию своих давних знакомцев, потрафлял честолюбию и самолюбию, искусно внушая, что вы, дескать, кунаки мои, не ровня всем иным-прочим. А уж когда всех этих иных-прочих обезоружили, кроме, стало быть, личного конвоя, уж тогда-то они вовсе уверовали в собственное превосходство. Джайрановцы и прежде держались отчужденно и замкнуто, но и тут никто из нас, из этих-то прочих, всерьез не призадумался, а все чиликали – наступит, мол, времечко, все перемелется.
Вольных казаков порою возмущали бесцеремонное поведение джайрановцев, сильнее всего наглость с женщинами, которых они, кажется, считали своими наложницами, нимало не принимая в расчет семейное положение и разражаясь безудержным гневом в случае отказа; по сему поводу помню несколько жестоких драк; случалось… всякое случалось, говоря по правде. И, несмотря на все это, вольные казаки не питали коренной ненависти к джайрановцам. Однако при введении единой корпорации они сослужили Н.И.Ашинову такую «яркую» службу, что отношение к ардонцам разительно переменилось24. Удивительно и симпатично то, что даже и тогда вольные казаки находили некоторое оправдание джайрановцам: и вера у них другая, «ненашенская», и обиженные они, «потому как покорились» – вольные казаки, что называется, делали скидку на ущемленность горцев петербургскими генералами.
Столь же разительно, нет, круче переменилось отношение к мастеровым, углекопам, матросам – уж эти-то были и «одного бога», и «одной земли», и «одного обычая», а «изголялись, что твой нехристь», то есть грозились истребить каждого, кто пойдет против атамана.